Это "слово-ер", внезапно и помимо его воли добавленное им, как бы слегка пугает его своим неожиданным появлением. Он глядит на бродягу уже с рыбьим выражением на всем своём лице, а бродяга на него с сожалением.
- Вот то-то и есть, что Фунтиков; а моя - Пугач-Выкрутасов. Пугач-Выкрутасов, не правда ли, у вас от одного этого звука начинает кружиться голова? - говорит он, но уже как ласковое начальство.
Становой что-то хочет сказать, но чувствует, что его язык слегка парализован. Его ноги обдаёт холодом. Он моргает глазами.
- Моя фамилия - мой крест, - говорит, между тем, бродяга, - я несу его терпеливо и с гордостью. Предки не будут конфузиться за меня в их гробницах. Мой отец ел устрицы, и я ел их. Воровал, но ел. Графа нельзя представить без устрицы в желудке. Это всё равно, что собака без хвоста, не правда ли? Мой дед ударил капитана-исправника, а я хлопнул в Тотьме тюремного смотрителя, когда тот позволил сказать мне маленькую дерзость. Деду сошло это с рук, а меня жестоко били. Что же, я не ропщу! Да, я с гордостью несу свой крест. Я - Пугач-Выкрутасов, и не хочу быть никем больше. Напрасно вы хотите подкупить меня разными житейскими удобствами. Я не возьму от вас бумаг, позорящих моё имя. Я не хочу быть мещанином!
Бродяга глядит на станового теперь, уже сверкая глазами; его губы надменно выпячиваются, обнаруживая жёлтые и гнилые зубы.
- Я - граф Пугач-Выкрутасов, потомок страстотерпца, казнённого в Орде! Вы бьёте меня палками, и я терплю. Знаете ли вы, что значит ночевать на мокрой земле осенью, под дождём, в женской кацавейке? Это тяжело. Это без сравнения тяжело. Моё тело простужено, все кости болят, ноют и стонут, и всё-таки я не возьму ваших бумаг. Я презираю вас всех, смердов! Я умру в луже, как собака, и всё-таки останусь графом. Пусть меня таскают по этапам и морят в тюрьмах, всё же я несравненно благороднее многих из вас. И я не продам своего титула за похлёбку. Впрочем, мне недолго мыкаться по белу свету. Я постоянно хвораю. В Уржуме в прошлом году меня долго били пьяные мужики. Я взял потихоньку трехкопеечный калач. Вы понимаете, я был голоден, как собака! Они поймали меня, отбили мне все внутренности, и я целый месяц пролежал после этого в тюремном лазарете. Да, я протяну недолго. По утрам на меня нападают припадки кашля, и каждый раз после припадка я отхаркиваю частицы своих внутренностей. Что же, я умру без ропота! Вы преследовали меня всю жизнь, но я простил бы вам все, понимаете ли, все, если бы… если бы… вы… когда я умру, поставили на моей могиле крест, простой деревянный крест, и сделали бы на нем надпись: здесь… здесь похоронен граф… граф Михайло Пугач… Пугач-Выкру… Выкрутасов!..
Все лицо бродяги морщится. Он внезапно рыдает, глотая слезы и припадая головой к письменному столу станового.
Евтишкино дело
Было поздно. Рабочие уже давно вернулись с поля, управили всё по дому и ушли в людскую избу, чтобы покурить перед ужином цигарку расправить вспотевшие спины и для развлечения снисходительно поругаться со стряпухою; скотина была уже загнана, а птица расселась по насестам, когда владелец хутора, Артамонов, вышел из своего маленького домика, чтобы лично перед ужином обойти и осмотреть всю усадьбу. Хутор Ксенофонта Артамонова стоит среди поля, возле суглинистого, с крутыми берегами оврага, в полуверсте от маленькой деревушки Безымянки. Узкая речонка, неглубокая и с отлогими берегами, огибает артамоновский сад, разросшийся на свободе, без призора и наполовину заросший бурьянником. Речонка блестит, как стёклышко, и делает у сада никому ненужные городочки и загогулинки. Она точно наслаждается красотою могучих дубов и не спешит покинуть приветливые берега сада, но потом, как бы вспомнив о своих прямых обязанностях, круто повёртывает в сторону и бежит прямая, как стрелка, поить зелёные поля, перепоясывая их, как серебряный пояс.
Ксенофонт Ильич отворил полотно ворот и долго простоял там на одном месте, внимательно оглядываясь по сторонам и как бы не решаясь двинуться вперёд. Ночь была тёмная и непогодная, с тревожным шелестом трав и деревьев, с беспокойными порывами упорного северо-восточного ветра, хмурая и неприветливая, точно кого-то подстерегающая, против кого-то злоумышляющая и только выжидающая благоприятного случая. Её странные трепетания, неожиданные, как подёргивания нервного человека, казалось, не предвещали ничего хорошего, и Артамонов как-то весь съёжился и заволновался. Он даже слегка оробел.
Это был человек лет сорока пяти, с желтоватым, несколько обрюзгшим лицом, невысокий, сутуловатый и коротконогий, с большой несуразной головою и беспокойными, недружелюбными глазами. Бороду и усы он брил, волосы стриг под гребёнку, а на голове носил фуражку с чёрным бархатным околышем и кокардой, прицепленной по-граждански, выше околыша.
Артамонов постоял, пощупал в кармане широкого люстринового пиджака холодное дуло револьвера и двинулся в путь, в обход, к скотным сараям. "Уж не Евтишкино ли это дело?" - внезапно прошептал он, беспокойно хмурясь и медленно подвигаясь вперёд. Дело в том, что он вспомнил о пожаре, случившемся на его хуторе вчера ночью. У него сгорела баня, которая в этот день хотя и топилась, но, тем не менее, Ксенофонт Ильич особенной причины к её пожару не усматривал и подозревал поджог… "Уж не Евтишкино ли это дело, - думал он, беспокойно озираясь по сторонам, - уж не придрал ли он из Сибири и не поджог ли для острастки мою баню? Знай, дескать, наших! Мы, дескать, восвояси вернулись! Держись, дескать, Ксенофонт Ильич!" Артамонов пошевелил губами. "Баня-то, Бог с ней, - продолжал он свои размышления, - баня-то недорого стоит, но что ежели Евтишка скотный двор подпалить задумал, ежели он всю усадьбу хочет, как метлой, смести, что ежели он до головы моей добирается? Тогда-то что предпринять?" Ксенофонт Ильич даже остановился. Он простоял несколько минут, почёсывая бритый подбородок и, наконец подумал: "А, впрочем если Евтишка пришёл, мы ещё поспорим, кто кого проглотить скорее!" Он улыбнулся одними губами и снова двинулся к скотным сараям.
Между тем ветер усиливался, шелестя в овраге густыми порослями лозняка и переворачивая наизнанку их узкие листья. Косматые тучи ходили целыми стадами, а звезды совсем не показывались на небе.
Артамонов внезапно метнулся в сторону. Его сердце испуганно затокало; ему показалось, что кто-то швырнул ему под ноги какой-то лоскут. Но дело объяснилось просто: порывистый ветер кинул ему под ноги скомканным листком бумаги, Бог весть откуда занесённым. Ксенофонт Ильич нагнулся, машинально поднял этот листок, сунул его в карман своего пиджака и подумал: "Чего это я так робею? Когда служил, мало ли, бывало, какие истории случались, и всё-таки я, благодаря Бога, преуспевал, злоумышленников своих в ложке воды топил и капиталы умножал. Бог не выдаст, свинья не съест! Если Евтишка действительно думает тягаться со мною, я его превращу в комок грязи и вполне на законном основании". Артамонов таким образом успокоил себя, выпрямился и пошёл вперёд, как будто с презрительной улыбкой на губах, и не без удовольствия нащупывая в кармане дуло револьвера. Он решился бороться и защищать своё имущество в случае надобности с оружием в руках, до последней капли крови.
Маленькое, в 150 десятин земли, именьице досталось Артамонову далеко не даром. Он приобрёл его семь лет тому назад после двадцатилетней службы в канцелярии полицейского управления, - службы каторжной, с подвохами, каверзами и закорючками. Во всё время этой службы Ксенофонт Ильич берег каждую копейку пуще глаза, отказывал себе решительно во всем, обедал частенько хлебом и двухкопеечной воблой, а платье носил, переворачивая его и так и сяк по нескольку раз. Кроме того, он потихоньку отдавал в рост каждую убережённую копейку. Таким образом, в продолжение двадцати лет ему удалось скопить около 3,5 тысяч, из которых две он дал взаймы мещанину Коперникову под залог его хутора при деревне Безымянке. Имение это вскоре перешло за долг Артамонову, и таким образом Ксенофонт Ильич сделался землевладельцем-собственником.
Артамонов был уже около скотных сараев, и тут ему внезапно пришло в голову: "А что это собак сторожевых не видно? Неужели их ещё не выпускали из ямы? Или это тоже Евтишкиных рук дело?" Ксенофонт Ильич снова заволновался и забеспокоился, и круто повернул от скотных сараев к рабочей избе. "Где это собаки?" - подумал он, почёсывая бритый подбородок. Артамонов держал двух сторожевых собак, злых и крупных. Они выпускались только на ночь, а днём их запирали в тёмную яму для того, чтобы они были злее и нелюдимее. Такой способ воспитания собак Артамонов ввёл у себя ровно 5 лет тому назад, с того времени, как Евтишка ушёл в Сибирь. Рабочие уже встали из-за ужина, когда Ксенофонт Ильич вошёл к ним в избу.
- А где сторожевые собаки? - спросил он старшего рабочего. - Почему ты не выпускаешь их из ямы?
Работник вытер усы и попутно оправил нос.
- Как не выпускал, Ксенофонт Ильич? Я их давно выпустил; как солнышко закатилось, так и выпустил. Уж не ушли ли они на деревню? Нет ли там, Ксенофонт Ильич, свадьбы собачьей?
Ксенофонт Ильич впал в раздражение.
- Свадьбы, свадьбы, - передразнил он рабочего, подозрительно заглядывая в его глаза, - то-то у вас одни пакости на уме!