– Нет, этим еще не кончилось, хотя Донцов и я скоро забыли приключение рождественской ночи. Лет десять мы кружились в вихре столичной светской жизни. Донцова нельзя было узнать: из молоденького неоперившегося гусара с только что начинающими пробиваться усиками он превратился в красивого рослого мужчину с великолепными, черными, как смоль, бакенбардами и такими роскошными усами, каким бы мог позавидовать любой кавалерист. Вы понимаете, что такая фигура, да еще облеченная в красивый гусарский мундир, должна была сводить с ума женщин. И действительно, Донцову не было отбою от них. А он, как нарочно, очень мало обращал внимания на своих поклонниц, то есть не то чтобы избегал дамского общества, а так, относился к нему безразлично – влюблен серьезно не был ни в кого. Но вот настала и для него безумная пора. Приезжает он ко мне однажды и упрашивает отправиться с ним в дворянское собрание на бал. Я никогда не был особенным охотником до балов и начал было отказываться. Куда тут! И думать нечего – умоляет, чуть ли не со слезами просит. "Ты, – говорит, – увидишь там девушку, которая с ума меня свела!" – "Ого, – говорю, – тебя-то, избалованного! Что же это, – спрашиваю, – должно быть, девушка неземной красоты?" – "Нет, – говорит, – ничего особенного; если хочешь, то в ней есть что-то такое, что так и тянет к себе!" Ну, думаю, знаем мы это "что-то" – просто любовь, а ведь любовь – известно, зла! "Что, брат, влюбился?" – "Да, – говорит, – если хочешь, влюбился, только не так, как это обыкновенно бывает. Мне не обладать ею хочется, сохрани Бог, я об этом не думаю, а наоборот, самому отдаться в ее власть, потому что в ней есть власть, не красота, нет, а власть! И потом, смейся, пожалуй, если хочешь, а мне кажется, или нет, не кажется, а чувствуется, что я ее когда-то видел во сне и при такой обстановке, что я как будто чем-то перед ней виновен и должен свою вину искупить!" Конечно, я расхохотался! Черт знает какую чепуху мелет! Просто какой-то любовный вздор, который, конечно, без улыбки слушать нельзя. Однако как-никак, а любопытство меня забрало: что это, думаю, за королева Несмеяна, которая взяла в плен моего лихого гусара? Любопытно, черт возьми! Поехали! Донцов как вошел в залу, так остановился за колонной и начал следить. Я стою подле и вижу, как у него обшлаг колышется и рука, что легла на эфес сабли, дрожит. Лицо, смотрю, ничего, спокойное, только глаза как-то вспыхивают. Наконец как схватит меня за рукав… "Смотри, смотри, вон, налево, высокая брюнетка с чайной розой в волосах!" – "Она?" – спрашиваю. "Она! Ну, как ты ее находишь?" – "Ничего, красивая особа. – И действительно, в чертах лица есть что-то такое необыкновенное, чистое и строгое, а в общем, девушка как девушка. – Ничего, – говорю, – не дурна!" Повернулся ко мне Донцов, зубы стиснул, сказал было: "Ах ты…", не докончил и бросился к своей очаровательнице. Только я его и видел. Перестал совсем ходить ко мне Донцов: все по театрам, балам да концертам и все с нею, нашу компанию совсем забросил. Прошло так с год времени, и вдруг является и просит быть шафером. Я, конечно, согласился, хотя и имел против него зуб. О свадьбе, конечно, нечего и рассказывать: женился человек, вышел в отставку и уехал к себе в имение и зажил по-семейному. Пробовали мы с ним переписываться, да, по русскому обыкновению, как-то у нас это скоро прекратилось. И то правду сказать – о чем нам было писать друг другу? Написал он мне письма два о счастье семейной жизни, об удовольствии жить в деревне, очень много распространился о душевных качествах жены; я, в свою очередь, описал ему в юмористическом этаком виде свою холостяцкую жизнь, – обменялись письмами, и довольно – замолкли оба. Через два года приехал он в Петербург ненадолго и наведался ко мне. Такой же красивый, сытый, довольный, просто зависть взяла, как взглянул на него. Ну, поговорили о том о сем, прежнюю нашу жизнь, товарищей вспомнили, пришлось как-то к слову, я и предложил тряхнуть стариной: "Поедем, – говорю, – на острова, покатаемся и дальше, что Бог даст". – "Нет, – говорит, – с тобой опасно, с тобой не поеду!" – "Отчего?" – спрашиваю. "Оттого, – говорит, – что ты как был гусар, так гусаром и остался, а я уж это все с себя сбросил. Как женился на Агнии, так переродился!" – "Да мы, – говорю, – природой будем наслаждаться!" – "Знаю, – говорит, – какая у вас тут, в Петербурге, природа и как вы ею наслаждаетесь. Агния совершенно верно заметила, что в Петербурге все искусственно, даже люди словно из папье-маше сделаны". – "Ну, не хочешь – не надо, не настаиваю!" Сидим, болтаем, и замечаю я, что он все свою Агнию вспоминает: Агния так-то думает, так-то говорит, так-то делает. Ну, думаю, Сережа, голубчик, под порядочный башмак ты попал и сам башмаком сделался. "Что, – спрашиваю, – долго еще тут пробудешь?" – "Да вот, – говорит, – кое-какие покупки для жены сделаю и марш домой! Вот, – спрашивает, – не знаешь ли, в какой лучше магазин съездить?" И представьте, вынул большой такой, казенного формата, конверт, и из него так и посыпались разные выкройки, образчики, рисунки материй, кружев, даже ручного зеркала и гребенки. И на каждой такой модели красивым таким женским почерком написано, какого размера, качества и все пр. Я и смотреть не стал – противно мне как-то сделалось, откинулся на спинку дивана, ожесточенно курю, молчу. Эх, думаю, попался, бедняга, совсем мужем своей жены стал! А какой был гусар-то! Посидел еще немного Донцов, натянуто так мы с ним распрощались; ну, думаю, теперь конец; вероятно, больше не увидимся.
Однако через два года приезжает опять, и, представьте, большую я в нем заметил перемену: во-первых, шибко постарел, седина появилась; и, главное, какая-то усталость видна в человеке: не то жить ему надоело, не то в чем-то разуверился, разочаровался… "Что же, – спрашиваю, – опять за покупками приехал?" И смотрю, когда это он конверт из кармана доставать начнет. "Нет, – говорит, – какие там покупки! Я по важному делу приехал: хочу в Петербург переселиться и попробовать служить". – "Что же так? – спрашиваю, – неужели обстоятельства вынуждают?" – "Какие обстоятельства? Материальные? Нет, в этом отношении все по-прежнему!" – "Значит, деревенская жизнь надоела?" – спрашиваю. "Как тебе сказать – не то что надоело, а так… что-то скучно! Делать там нечего, людей нет… Ну, кроме того, детей нужно воспитывать!" – "Да ведь детей у тебя всего двое и то маленькие?" Промямлил что-то такое, подошел к окну и стал смотреть на улицу. Долго так смотрел, потом оттуда, от окна, и говорит: "А знаешь, – говорит, – ведь я свою саблю нашел". – "Какую саблю?" – "Да вот что потерял, помнишь, тогда, когда ездил к тебе в деревню…" – "Ну, – говорю, – вот история! Где же, когда?" А он таким маленьким злым смешком рассмеялся… "У жены, – говорит, – в гардеробе!" – "Как, – спрашиваю, – значит, та девушка… была она?.. Что же, – говорю, – это очень, очень того… хорошо!" Он только усмехнулся, и такая у него эта усмешка вышла нехорошая! "Расскажи, – спрашиваю, – как было дело? Ведь это очень интересно!" – "Да что же, – говорит, – ничего особенного. В сущности, очень просто. Собирались мы как-то в гости, и пристал я к жене, чтобы она надела мантилью, мантилья у ней была такая, очень эффектная. Она заупрямилась, не хочет! Ах, думаю, черт возьми, хоть раз, хоть по пустякам, да настою на своем – сам принесу ей мантилью и сам насильно надену! Начал отнимать ключи, играя, конечно, с ласками и разными глупостями. Агния – в слезы, не дает ключей. Отнял я наконец, отпер шкап, ищу мантильи. Никак она мне не попадается. Перерыл я так все; вдруг слышу, что-то брякнуло в углу. Достал – смотрю: завернутое в бумагу и обвязано шнурками что-то вроде сабли… Развернул – так и есть: гусарская сабля. Меня, знаешь, всего затрясло, и в глазах помутилось, стою, как истукан. А в голове все вертится: сабля, сабля… гусарская сабля… я был когда-то гусаром… потерял саблю… вертится что-то такое, знаешь, наводящее. Вытащил я из ножен клинок, и вижу первое: выгравировано на нем "Solingen" – и моя была золингенская; потом у самого эфеса на моей сабле было выбито тавро, не тавро, а как тебе сказать, такой мой собственный значок. Смотрю – значок тут! Она, значит, сабля моя! Вышел к жене в гостиную, а она, заметь, сидит и все плачет; показываю саблю и спрашиваю: "Откуда у тебя эта сабля?" Ну, тут она мне все пересказала: как она институткой приехала гостить к тем помещикам, села гадать в зеркало, увидела вдруг гусара, испугалась и, когда пришла в себя, то ни гусара, никого не было, а лежала на ее кровати сабля. Саблю эту она тотчас же спрятала, потом отдала на время, до выхода из института, на хранение старой преданной няньке, а когда кончила институт, хранила все время у себя, и никто об этом не знал. "Зачем же, – спрашиваю, – ты хранила саблю какого-то неведомого непутевого офицера?.." Молчит, упорно молчит и плачет! И знаешь, – говорит, – в это время, когда она, эта гордая женщина, молчала и плакала, я почувствовал, что она потеряла надо мной всякую власть! "Ну, так знай же, – говорю (то есть Донцов говорит), – сабля эта моя – на ней есть и доказательства этого, и я был тот самый офицер, который явился тебе в зеркале. Вышло это случайно, без всякого желания дурачиться, случайно же незамеченным я и скрылся". Она посмотрела на меня – слез уже у ней не было – и только сказала: "Да?" но таким разочарованным, леденящим душу тоном, что я тут же почувствовал, что между нами что-то порвалось…"
– То есть что же такое? Почему порвалось? – не выдержала и спросила хозяйка.