– Конечно, порвалось! – подтвердил полковник, – Донцов тогда объяснял, и я с ним согласился. Порвалась та тонкая нить, которая соединяла, связывала мужа и жену, и когда она порвалась, Донцов прозрел и понял… Агния не любила мужа никогда. Она властью покорила его себе, имела от него детей, но не любила его. И знаете еще что? Она бы, наверно, не вышла бы за него замуж, если бы он не был гусаром. Гусар напомнил ей того первого гусара, стройного нежного отрока, который явился, зажег искру любви в сердце девушки и исчез без слова, без звука! Донцов имел право ревновать свою жену… к прежнему самому себе. Так оно и было. Он и ревновал ее и постепенно к ней охладел. Ведь, выйдя замуж, она не бросила саблю в реку, а бережно хранила ее, хранила свою тайну, и как знать, может быть, не раз, оставшись одна в будуаре, брала в руки холодную сталь, целовала, может быть, ее и вспоминала того юношу, того первого, кто заставил любовью забиться ее сердце. В минуты, когда муж замечал, что она рассеянна, – она, может быть, думала о том, в моменты нежных ласк мужа, смотря на него, она воображала другого. И ни разу ни единого слова признания, и потом, когда помимо ее воли все выяснилось, это холодное "да?". Ах, – вздохнул полковник, – таковы все женщины.
– А мужчины? – спросила хозяйка, лукаво улыбаясь.
– Мужчины, конечно, искреннее!
– Искренность – большая ошибка!
– Я так и знал! Чисто женское рассуждение.
– Однако, полковник, чем кончил ваш блестящий Донцов? – спросила хозяйка, – потускнел?
– Да, как все и всё… от времени. В Петербурге ему ничего не удалось, он уехал обратно в имение. Живет там себе. Потолстел, хозяйничает, сделался земским деятелем. Жена его тоже потолстела и, по всей вероятности, grande dame, строго воспитывает своих детей, следит за их успехами, держит в порядке дом – все, одним словом, корректно, но в душе, там, где-нибудь, в самом тайном уголке, у госпожи Донцовой, я уверен, притаился и живет еще бледный образ красивого юноши-гусара. Так вот-с, – закончил полковник, – что иногда бывает от гаданья в зеркало и какая жестокая роль выпала на долю гусарской сабли!
Н.М. Ежов
Голоса из могилы
Это случилось ровно год тому назад в ночь под Рождество. Приятель мой, Евгений Васильевич Можайский, с которым я не видался почти лет десять, прислал мне довольно странное и даже загадочное письмо:
"Любезный N***, – писал он. – Я понял, что жизнь – копейка. Счастье людское – беззащитно. Ты строишь – нелепый случай толкнет и разрушит твое здание. Припомни, как я был когда-то положителен, практичен, реален и т. д. Теперь все перевернулось вверх дном. "Теперь, брат, я не тот". Я говорю себе: какую подмогу оказали мне мои пошлые житейские таланты? Уберег ли я ими свое благо? Увы, все разрушилось, все улетело безвозвратно… Что же осталось? Эхо… воспоминания… имя… "Что имя – звук пустой!" А вот наконец я обмолвился хорошим словом: звук… О, это нечто дивное, непередаваемое… Впрочем, пока довольно говорить о том, что сводит меня с ума. – Сэр, кто вы суть? Я вас, добрейший мой, знавал очаровательным идеалистом и печальником о меньшем брате; правда, жизнь такой ловкий фокусник, что из любого печальника-идеалиста делает к сорока годам лакея в душе и карьериста par excellence, но… Впрочем, ты, голубчик, не сердись, это я так, брюзжу и, вероятно, на тебя клевещу. Вот что, скучно мне в моем городке стало, хочу навестить тебя и встретить с тобой праздник Рождества… Поеду накануне, вот тогда и поговорим обо всем подробно. До свидания. Остаюсь, милостивый государь мой, ваш наипреданнейший слуга Евгений Можайский, коллежский секретарь".
Я был очень удивлен. Во-первых, я не понимал тона письма; Можайский отличался всегда вежливостью и сам скорее всякого мог напомнить "сушь петербургскую", так что его странный юмор, резкости и фамильярность совсем к нему не шли. Во-вторых, меня поразило безумие письма. Одно из двух: или Можайский был психически болен, или писал мне… в пьяном виде. Наконец, третье обстоятельство заставило меня не поверить в серьезность письма: Можайский толковал о приезде ко мне как о визите из Царского Села в Петербург, но дело в том, что он служил учителем в одном из городов Уфимской губернии – легко сказать: приеду, брат, к тебе! А как это сделать – другой вопрос.
Я знал, что Можайский имел семью, жил оседло, крепко, хорошо, о чем изредка и писал мне – в самом сдержанном тоне, однако ж.
"Можно заранее сказать, что он не приедет! – думал я, пожимая плечами. – Зачем ему бежать из дому? Ба! какая мысль: не разошелся ли он с женой? Она его могла бросить, а он загрустил, запил, вот и все…"
Дня через три Можайский приехал. Он изменился до неузнаваемости, стал худой, желтый; в то же время он показался мне слегка надутым и обеспокоенным.
– Я тебя не стеснил своим приездом? – было первым его вопросом.
– Нисколько, – отвечал я. – Ты знаешь, я человек холостой и рад встретить праздник в компании.
– Как ты постарел N***! Что так тебя могло согнуть? – сказал он, осматривая меня со всех сторон.
– Разве я кажусь тебе и согнутым, и изувеченным? – спросил я, оглядывая его собственную фигуру и находя ее именно согнутой и словно изувеченной.
– Да, друг… ты сильно изменился! И глаза у тебя новые: равнодушные. Твоя улыбка нехороша: она презрительна и брезглива. Боже мой, как скоро исчезает в людях все юное и ценное!
Я усмехнулся и сказал:
– Знаешь, Евгений Васильевич, ведь и ты не помолодел… право, нет.
– Я? О, я стал хуже тебя в сто раз… я умер… я не живу, я – труп…
Его лицо выразило такое страдание, что я был слегка испуган. Надо заметить, что перед приездом Можайского я по ночам читал рождественские рассказы Ч. Диккенса и очерки Эдгара По. Внезапный приезд моего приятеля, его болезненный вид, бледное лицо и странные слова: "Я умер, я не живу", – навели меня на, так сказать, "святочную мысль": "А что, если мой приятель действительно умер, а ко мне с визитом явился призрак? Брр! какой ужас! Во всяком случае, дадим призраку отдельную комнату, потому что призраку не худо умыться и переодеться с дороги".
Можайский приехал как-то чересчур налегке: маленький чемоданчик в руках – больше ничего. Этот чемоданчик он не дал моему лакею, а отнес в комнату сам. Затем он умылся, но не переоделся, а только почистился и вышел ко мне еще бледнее. Я пригласил его пообедать.
– А, поесть действительно не худо! – заметил Евгений Васильевич. – Да уж и пора, поди, часа четыре на дворе.
Я не утерпел и сказал, после некоторой паузы:
– Представь, Можайский, я твоего приезда все-таки понять не могу. Я очень рад тебя видеть, но твое появление крайне странно…
– Почему именно?
– Кто ж едет от праздника Рождества из дому? Твое семейство, я полагаю, станет скучать без тебя…
– У меня, брат, – медленно произнес Евгений Васильевич, – нет семейства. Жена и… дети… нет их. Были… А теперь нет.
– Как?! Неужели…
– Умерли. Сразу все умерли, от тифозной горячки, а вот я уцелел, да… Вот тебе и решение ребуса.
Мне все сделалось понятно, и я почувствовал к моему бедному приятелю глубокое участие. Потерять сразу и жену, и детей – тут поневоле сойдешь с ума, если не навсегда, то временно! А Можайский, судя по его теперешнему состоянию, любил горячо тех, которых внезапно лишился. Не успел я сказать в ответ слова, как следующая фраза Евгения Васильевича опять поставила меня в тупик:
– Таким образом, N***, я не уехал под праздник от моего семейства. Я, впрочем, захватил мое семейство с собою, – проговорил он, разрезая цыпленка.
Подобные речи слушать довольно жутко, потому что их говорят только явно сумасшедшие люди. Я поглядел на Можайского. Его бледное лицо казалось маской, глаза провалились в орбиты, а на ресницах повисли набежавшие слезы.
– Оно у меня в чемодане! – продолжал он, всхлипывая.
Я был окончательно перепуган.
"Встретить праздник Рождества глаз на глаз с сумасшедшим, – думал я, – нечего сказать – оригинальный сюрприз".
Но Евгений Васильевич быстро справился с волнением и начал есть котлету.
– Вкусно! – произнес он. – Вася и Павлуша также любили котлеты… Ты, N***, знал, что у меня было два сына?
– Д-да, ты, помнится, писал, что женился… и…
– А о детях разве не писал?
– Писал и о детях…
– То-то, что писал, я помню. Были, брат, восьми и шести лет два мальчика… и жена Александра Яковлевна… и вот…
Он поник головой… Я боялся его утешать. В таком горе утешить нельзя даже более спокойного человека, а Можайский был возбужден. Его речи о "семействе в чемодане" казались мне явным бредом. Я думал: так и быть, подержу моего гостя дня три, а потом придется отвезти в больницу… но какое у него лицо! Это остов скелета, а не лицо! Бедный, несчастный!
– Скажи, N***, – заговорил Евгений Васильевич. – Я тебе кажусь сумасшедшим?
– Помилуй, как это тебе в голову…
– Нет, брат, не хитри! Я заметил твои подозрительные взгляды! О, эти равнодушные глаза равнодушного петербургского чиновника… Не бойся, однако, я если и сумасшедший, то немножко, и помешательство мое из вида тихих…
Я не знал, что говорить в ответ.