Так продолжалось неделю, другую; болезненное состояние Агнии Константиновны все ухудшалось. Наконец был приглашен знаменитый невропатолог. Он осмотрел профессоршу, долго разговаривал с ней и произвел на нее жуткое впечатление своими безумными глазами и живчиком, бьющимся под нежной кожицей на височной кости голого, как коленка, черепа. Что же касается лечения, то знаменитый доктор приписал покой, перемену обстановки (желательна поездка в Крым, к морю) и душ Шарко. Но, как к морю сейчас проехать было невозможно, посоветовал на лето поселиться где-нибудь в деревне, пожить, как он выразился, "на зеленой травке".
Тут как раз пришло письмо от Зизи Малютиной: она звала Агнию погостить у нее в Баскакове.
И было решено в мае уехать в деревню.
Итак, заливались, трезвонили колокола; вонючими факелами пылало карнавальное шествие; звонкими молодыми голосами горланили комсомольцы безбожные песни.
Возле полосатых львов арутюновского дворца гремел, бухал в барабан духовой военный оркестр. Придуманные Лебреном зазывалы, одетые в вывернутые овчиной наружу полушубки, в погромыхивающих лошадиными бубенцами колпаках и с рожами, размалеванными синькой и суриком, орали кликушескими голосами с ярко освещенного балкона:
Эй,
братва, пролетарская публика!
Не жалей
трудового рублика,
по" сторонам не зевай, не гляди -
к нам заходи!
За билет ничего платить не надо,
насчет рублика – просто для складу!
А уж мы, ребята, вас так-то уважим,
такие чудеса вам покажем -
со смеху помрете, животики надорвете!
Покажем усатую шельму -
немецкого Вильгельма, поганую рожу
английского Ллойд-Жоржа,
бывшего царя Миколашку
да царицу распутную Сашку.
Вечер был ясный, погожий, публика по улицам валом валила. За долгую бесприютную зиму всем надоело прокопченное печками-буржуйками жилье, тусклые потемки моргающих коптилок, скучные песни вьюги за пушистыми от инея окнами. Да ведь и праздник же! А они, праздники-то, нынче редки стали, в диковинку. Царские дни, двунадесятые, рождественские, пасхальные – это все побоку, остались одни советские, новые. А их раз-два и обчелся, май да октябрь, да коммуна еще какая-то, прости господи, французская… ай парижская, что ли. Как же весенним погожим денечкам не порадоваться, как не погулять!
Ну, вот и валила публика. Над городом запахи реяли, от каких уже за долгую зиму поотвыкли: пудра, одеколон, сапожная вакса "Люкс". В церквах звонили в праздничные колокола, оркестр гремел "Дунайские волны", орали лебреновские зазывалы, было веселое столпотворение.
У "Вольных скоморохов" в проходе стояли впритирочку. Публика была всякая: и провонявший нафталином котелок, и неказистая кепочка с пуговкой, и затрапезная шаль, и шляпка с цветочком, и расхристанная, без хлястика шинель, и мещанская поддевка, и пальтишко чиновничье с бархатным воротником. Больше же всего виднелось солдатских папах, красных платочков и картузов. И если котелок скептически улыбался, пожимал плечами и сокрушенно вздыхал: "Боже, как загадили арутюновский особняк!" или с возмущением шептал котелку-соседу: "Позвольте, позвольте… великий русский композитор… опера… но при чем же здесь Вильгельм?", то картузы и платочки простодушно восхищались лепным потолком зала, алым пламенем плюшевого занавеса и ждали с нетерпением, когда покажут бывшего царя и распутную царицу. Семечки, правда, лузгали вовсю, как на улице, но шелуху деликатно собирали в жменьку и ссыпали по карманам.
С великолепным одесским нахальством показалась над оркестровой загородкой черная набрильянтиненная голова; узенькая бархотка лиловой змейкой обвивалась вокруг лба. Повернувшись к залу в три четверти, Лебрен сиял сатанинской улыбкой, которая приводила в восторженный трепет влюбленную в него тщедушную старушку Пульхерию Кариатиди. Он постучал по пюпитру, зал притих. Затем волшебная лакированная палочка взметнулась вверх, и Пульхерия грянула увертюру. Котелки зашушукались: "Балаган! Балаган!" Картузы об радовались: "Тю, братва, да тут еще и музыка!"
Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.
Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. "Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!" Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.
Но, боже мой, что она только играла!
Яркая музыка великого композитора то и дело обрывалась дикими интермедиями, или, как это называлось в афишах, "оригинальными дополнениями на политическую злобу дня". Так, в великолепные, полные едкой насмешки марши Дадонова царства, в кряхтение думных бояр и косноязычие придурковатых царевичей как с потолка сваливался ошалелый мотивчик тогдашней улицы "По городу ходила большая крокодила, она, она зеленая была'"… И на деревянном, в больших зеленых яблоках коне выкатывалось из-за кулис тряпичное чучело Деникина, выбегал красноармеец в красном шлеме и, поддев на штык генерала, сбрасывал его в оркестровую яму. При чем тут была "зеленая крокодила", Лебрен, пожалуй, и сам не знал, но главное, конечно, заключалось не в крокодиле, а в том, что ненавистный генерал оказывался распотрошенным и повергнутым.
В колдовскую тему Звездочета, в таинственно звенящие звучания мелодичных колокольчиков врывалась непристойная частушка, глупейшие куплеты: "Алеша-ша! Возьми полтоном ниже и брось арапа заправлять!" И тут чертометом выскакивал, с длинными мочальными волосами, буржуй во фраке и цилиндре, знаменитый английский премьер, который, по Лебреновой затее, рядом со зловещим образом Звездочета должен был изображать злобу и коварство враждебных нам капиталистических держав Антанты.
Картузы гоготали, ложились в лоск. Котелки в ужасе немели, глядя на творимое в театре святотатство: на их глазах втаптывалось в грязь великое русское искусство.
К концу первого акта большая часть возмущенных котелков покинула зал. Остались немногие – кто поотчаянней, из любопытства – не вспыхнет ли в конце концов скандальчик, а иные – из страха – как бы не сочли за демонстрацию, за протест против мероприятия Советской власти, как бы за подобное в Чека не потянули…
Среди оставшихся был розовый приват-доцент Благовещенский с супругой, дочерью и киргизским зятем. Киргизу было все равно, что ни глядеть, семейство же Благовещенских с великим нетерпением ожидало появления шемаханской царицы. Всех их ужасно занимало, как же будет выглядеть Рита? Ведь если как на картинке в собрании сочинений Пушкина, то, значит, почти что голенькой! Приват-доцент ерзал на стуле, предвкушая пикантное зрелище; мадам же Благовещенскую занимало другое: как славно будет потешиться над этой несносной ломакой Агнией, которая нацепила дурацкое пенсне, задрала нос и ни во что не ставит других дам из профессорского корпуса. Приват-доцентша беспокойно вертелась, оглядывая зал, ища глазами Коринских Так велико было желание посмеяться над профессоршей, уязвить ее, что и собственный конфуз вылетел из памяти: киргиз! Он сидел, широкоскулый, косоглазый, подобный каменному монгольскому идолу, легонько поскрипывал кожаной амуницией, равнодушный с виду, бесчувственный. От него всегда пахло конюшней и лошадиным потом, его русский язык был ужасен, он бог знает что мог ляпнуть…
А Коринских в театре не было.
Агния Константиновна решительно отказалась ехать на спектакль. Дело в том, что одна из афиш "Вольных скоморохов", текст которой приводился выше, попала и в институтский поселок. И если Агния до сих пор относилась к студии только лишь с некоторой предубежденностью как к затее сомнительной и провинциально-дилетантской, то, прочтя зазывные вопли Лебрена о мастерах и подмастерьях, об "оригинальных дополнениях на политическую злобу дня" и заключительные безбожные стишки "Пожалуйста, пожалуйста!", возмутилась пошлостью афиши и люто возненавидела и спектакль, и его "мастеров" и, конечно, в первую очередь, самого Лебрена, пройдоху, жулика, обольстителя, из-за которого ее простодушная Ритка совершенно голову потеряла… вот, не угодно ли – в подмастерьях: Маргарита Коринская! Черным по белому. Боже мой, какой ужас!
Поль, правда, как-то ездил в студию посмотреть, что там делается. Сказал, что познакомился с Лебреном и видел репетицию, что ничего особенного, никаких непристойностей, все вполне прилично… Но ведь это же репетиция, а на представлении? При публике? Нет, пусть уж не уговаривают, на спектакль она не поедет. Мерси. Полю – как угодно, а она – нет, увольте! Она этот лебреновский кафе-шантан смотреть не станет. Ни за что! Ах боже мой, дожить до того, чтобы родная дочь, словно какая-нибудь дива из варьете… Вот оно, антихристово царство-то!
Разумеется, и Аполлон Алексеич остался дома.