Владимир Кораблинов - Прозрение Аполлона стр 24.

Шрифт
Фон

Профессор, как уже говорилось, относился к запискам жены с добродушной иронией; в ее отсутствие иной раз, бывало, просматривал их, весело похрюкивал: от сладких харчей с жиру бесится баба! "Неопалимая купина, Жених Полунощный, Бледный конь, Чертог осиянный…" Черт знает что, чепухейшая чепуха, бред, сама перед собой кривляется. У ней прабабка, сказывают, не хуже Салтычихи, крепостных насмерть засекала; сказывают, борзятницей славилась, псарницей, лошадницей: нипочем было ей вскочить на жеребца, скакать охлюпкой за десять верст, на хутор, куда муженек ко вдове-однодворке, раскрасавице, было дело, повадился… И там, железным своим кулачищем измолотив разлучницу и неверного, волокла его, как кутенка, домой да еще и дома добавляла преизрядно, так что он, валяясь в ногах у нее, дар речи начисто терял, а только одно приговаривал: "Таичка! Таичка!" Вот баба была!

А эта? "Ангел скорбный. Жених осиянный…" Тьфу! Верно, верно, мельчает, вырождается дворянское отродье.

Но однажды Аполлон Алексеич такое вычитал в заветной тетради, что, по привычке хрюкнув было, нахмурился вдруг, закусил губу и оторопело и даже с некоторой тревогой поглядел на Агнешкину кровать. Узенькая, белая, с кружевцами, скромная и опрятная, она была воплощением какой-то чистоты необычайной, благоуханной, девичьей. И он впервые за много-много лет подумал о жене серьезно, всем сердцем и всем умом, как о единственной женщине, которую он любил, как о матери его Маргариты… Подумал хорошо и любовно, откинув привычную иронию по поводу ее заумных восторгов и свою мужицкую предвзятость насчет "вырождающегося отродья".

Агния, оказывается, была единственной. Вот в чем дело.

Но тем страшней, тем нелепей показалась запись, помеченная пятнадцатым апреля, совсем недавно. "Если это (подчеркнуто) случится, не вините меня. Я не сама, не по своей воле…" Дальше четыре строки были так густо зачеркнуты, что, как Аполлон ни всматривался, прочесть так и не мог. Темный же смысл того, что прочел, не то что испугал его, а, сказать будет вернее, озадачил и встревожил. Этот "скорбный ангел", приникавший к ее изголовью, не представлял собою ничего, кроме болезненного воображения профессорши, ничего, кроме истерии, характерной для многих сорокалетних, остро переживающих свое увядание женщин. Мальчонкой еще слышал Аполлон, как жаловалась его матери одна деревенская бабенка: "Вот так-то, ягодка, чуть задремишь, а он – вот он! Да давай баловаться да шшипать, бессовестный… Закричишь, вскочишь – никого нетути, а утром – глядь, все груди в синяках!"

Вот что-то такое и с Агнией. Она всегда была чересчур впечатлительна, чересчур умела и любила взвинчивать себя этой новой эротической поэзией, музыкой; к ней всякая мистическая чертовщина липла, как осенняя паутинка… Но это все пустяки были, каприз сытой бабы, но сейчас…

Началось с того памятного вечера, когда, столкнувшись в дверях с Аполлоном, она, предчувствуя что-то ужасное, вбежала в комнату, где в густых, красноватых от заката сумерках плакал Ипполит. Он как-то по-щенячьи скулил, как побитый кутенок.

Опрокинутые ширмочки и стул, скомканный, отброшенный в угол половичок, осколки разбитой чашки, смутно белеющие на полу, – все это подсказывало ее воображению картины самые ужасные. Кузен стоял на коленях возле козетки, уткнувшись в пеструю подушку, обхватив голову руками.

– Боже! – театрально прошептала профессорша, подбегая к нему. – Боже мой, что он с вами сделал?

Щенячье повизгивание оборвалось; какое-то время Ипполит молчал, небольно бился головой о мягкую козетку. Затем зарыдал, смешно хлюпая носом и ртом, выкрикивая бессвязно и хрипло:

– Мужик!.. Хам!.. Красная сволочь… О-о-о!

Это "о" он тянул занудливо, глухо, не отрываясь от подушки, и было дико, неприятно видеть, как в бессильной и жалкой злобе корчится этот немолодой, здоровый, обросший клочковатой бурой шерстью человек.

Агния ахала, всхлипывала, отпаивала Ипполита водичкой, утешала, жалостливо прижимая к диковинному своему бюсту его вшивую, косматую голову.

Наконец он успокоился, затих, поднялся с колен, устало сел на козетку и словно обвис на ней. Голосом, еще прерывающимся от плача, рассказал, как все было, и все, конечно, переврал, переиначил, выставив себя как истинного друга, пытавшегося предостеречь профессора от коварного большевистского обольстителя.

Профессорша терпеть не могла товарища Лесных, она его ненавидела и боялась: бывший каторжник (с детства за этим словом таились всяческие ужасы), в семнадцатом, конечно, убивал порядочных людей (она видела фотографию, на которой товарищ Лесных был с ружьем и крест-накрест опоясан пулеметной лентой); когда приходит к Полю, обязательно наследит ужасными своими сапожищами… Да еще этот его пузыречек для плевков… И он осмелился звать Поля в большевики! Какой ужас! Какой кошмар!

– Да, да, представьте себе, так и сказал: подавайте заявление…

– О боже!

– Вот именно. Я попытался обратить это в шутку, а профессор таким зверем кинулся…

– Какой кошмар!

– …И стал душить меня!

– Господи, это как сон!.. Но знаете, Ипполит, мне сейчас мысль пришла: не гипноз ли?

– Ах, помилуйте, Агнесса, какой гипноз!

Так они сидели почти обнявшись, шептались, вздыхали, всхлипывали. Сумерки из красноватых сделались синими, затем почернели, стало темно. Рука кузена, безвольно, мертво лежавшая на плече профессорши, полегоньку, незаметно как-то, перебралась повыше, к шее, на секунду задержалась у мягких завитков на затылке и вдруг воровато скользнула под воротничок блузки, нащупала пуговички лифа. Профессорша не сразу поняла Ипполитово коварство; ей даже приятной показалась его ласка, легкая щекотка у затылка. Но когда расстегнулась первая пуговка лифа, она негромко, испуганно вскрикнула: "Ах!", вскочила и зажгла свет. Ипполит сидел растрепанный, ошалелый; что-то бессвязно бормоча насчет своего одиночества, протягивал к ней руки.

– Вы с ума сошли! – сказала Агния.

У нее сперва это вырвалось в надлежащей интонации (возмущение, гнев, гадливость); еще мгновение – и с языка готовы были сорваться жестокие и насмешливые слова, но тут она вспомнила свою давешнюю мысль; судорожно, зябко потерла ладонь о ладонь и засмеялась:

– Гипноз! Все – гипноз… и, пожалуйста, не возражайте мне!

– Да? – уныло протянул Ипполит. – Возможно, конечно… Простите, Агнесса… я был словно в тумане.

– Да, да, вот именно, – сказала профессорша, – я понимаю, именно – в тумане… Но вам все-таки нужно уехать, голубчик, – неожиданно закончила она. – Пока не вернулся Поль…

Придя домой, Аполлон Алексеич уже не застал Ипполита. Ни он, ни Агния ни о чем не спрашивали друг друга; внешне оба были спокойны и ровны, как будто ничего не произошло. Но именно с этого-то вечера у Агнии и началось: беспричинный плач, бессонница, ночные видения. Нервы.

В другое время все, может, понемножку и развеялось бы, пришло в норму, но сейчас болезнь упорно вживалась, набирала силу, отыскивала питание в любом пустяке: в тяжелом солдатском запахе, плотно осевшем в каждом уголке квартиры, в тусклом накале электрической лампочки, в громком голосе Риты, в ее, как казалось профессорше, вульгарных манерах, в ее занятиях (редакция, студия, пошлые карикатуры)… И этот ужасный Лебрен! И этот Ляндрес… Он, правда, слава богу, отцепился, кажется, от Ритки, по крайней мере, последнее время его не было видно. Но, боже правый, кому известна мера еврейского коварства!

В бессонные ночи одолевали раздумья о себе, о том, как проходит жизнь – скучно, безрадостно, монотонно. Мелькала нехорошая, темная мысль, что ошиблась, выходя замуж, что Поль не тот человек, какой ей нужен, слишком груб, прозаичен, слишком чужд ее духовному миру, где прежде всего – душевная чуткость, где тонкость вкуса, где… ах, боже мой, да мало ли что!

Но что же именно? В чем заключались эти ее чуткости и тонкости?

Профессорша понимала так, что – в поэтическом восприятии мира. Она, например, стихи Иннокентия Анненского обожала, "Кипарисовый ларец" был ее настольной книгой. Перед художником Чурлёнисом трепетала, находила, что мир его фантастических композиций – это ее мир, хрупкий, надломленный, витающий где-то за пределами осязаемого. Но как-то подсунула она Аполлону "Ларец", показала в журнале "Солнце России" Чурлёниса. Профессор прилежно читал, разглядывал картинку, сопел, бубнил что-то, как всегда, когда напряженно думал, а потом вдруг заржал: га-гага! – и сказал, что все это бред собачий: и стихи, и картинки.

И вот с этим человеком она жила.

Двадцать лет!

Приезд Ипполита, его туманные разглагольствования о вещах, милых ей тем, что напоминали девичество, молодость, как бы подстегнули ее, сбрызнули живой водой. Она вдруг помолодела. И даже эта последняя его шалость с пуговкой лифчика как-то непривычно, прямо-таки по-девичьи взволновала профессоршу. Да что ж такого, в конце концов: она женщина, это так естественно… Тем более, что за все двадцать лет совместной жизни Поль в мужицкой простоте своей ни разу не пошалил этак… "галантно", – сказала она, вспоминая тот вечер.

И усмехнулась.

Но сразу же и оробела от таких слишком уж вольных мыслей, оборвала самое себя. И весь день ходила, терзаясь раскаянием, а вечером записала в заветную тетрадь: "Господи! Избави меня от греховных мечтаний, от беса полуденна… Гадкая, развратная баба!"

И, конечно, была затем бессонная ночь, и снова темные, тягучие, больные мысли и видения.

О том, куда подевался Ипполит и что произошло между ними, профессор помалкивал, молчала и Агния Константиновна. Все в их отношениях оставалось как будто по-прежнему, но какая-то отчужденность выросла невидимой стеной, и это каждый из них сознавал втайне.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке