И вот вечер наступил – розовый, синий, длинный. И сделалась тишина. Даже солдаты за стеной как-то притихли. Поужинав, погремев котелками, приютились по своим местам; затеялись разговоры негромкие, душевные: была весна, время сева, великий праздник наступал в ночь. Что ж с того, что красные солдаты, что бьются за Революцию, за не верящую в бога Советскую власть! Почти все они пришли из деревни, все были мужики, и тысячелетний уклад мужицкой жизни еще с самых Велесовых времен велел почитать весенний праздник обновления земли, как бы он ни назывался – пасха, Егорий или, как сейчас, Первое мая… Какой-то было весельчак забубённый ввалился с ливенкой, давай скрыпеть "Матаню", зачастил срамную приговорку, – его прогнали.
Агния последние дни перед пасхой повеселела. Она с детства любила этот праздник, и в субботу с утра принялась хлопотать: обмахнула паутину в углах, до блеска протерла стекла окон (как сразу посветлело в комнате!), затеяла в печке-буржуйке печь крохотный куличик и кое-как испекла. Аполлон глядел, мычал, хмыкал в нечесаную бородищу. Агния сказала:
– Ах, не смейся, пожалуйста!.. И так уж какими-то пещерными дикарями живем, надо же хоть капельку поэзии…
И на черную пригоревшую верхушку кулича прилепила вырезанного из старой поздравительной открытки пухлого румяного ангелочка.
Но от непривычных хлопот со стряпней, от чада и дыма буржуйки разболелась голова. Чтобы развеять боль, Агния собралась пойти погулять. Было еще не поздно, часов десять, но в окна такая черная ночь смотрела, что Аполлон побоялся отпустить ее одну. Они пошли вместе. Сперва молчали. Профессор, правда, бубнил что-то такое неразборчивое, похожее на марш, чуть ли не перевернутое маршем любимейшее свое "Сердце красавицы" (пребывая в хорошем расположении, он любил гудеть на ходу какую-нибудь звуковую абракадабру). Так они незаметно миновали поселок и вошли в Ботанический сад. Тут было кромешно темно, влажно и зябко от снега, еще кое-где смутно белеющего в потемках меж стволами деревьев.
Когда-то, лет триста назад, здесь большой лес шумел с медвежьими берлогами, с сохатыми; но строился, разрастался город – и медленно, нехотя, шаг за шагом, отступала непроходимая пуща. Железная дорога в прошлом веке своим сложным хозяйством – вокзалом, ремонтными мастерскими, товарными складами, рабочим поселком – сразу оттеснила лес верст на пять. Затем корпуса института воздвиглись, забелели среди редких, случайно уцелевших деревьев, – еще версты на две пришлось податься. И так получилось, что между городом и институтом остался остров, десятин восемь-девять нетронутого строительством леса; это и был Ботанический сад.
Такое ученое, важное название пошло с легкой руки академика Саблера, который на одной из полян устроил розариум. Едва ли не всю жизнь академик положил на то, чтобы выращивать розы самых невероятных окрасок, вплоть до чернильно-черных и даже крапчатых. Он все хотел создать голубую розу, но из этой затеи ничего не получилось, разве лишь то, что его стали называть Голубой Розой, за глаза, конечно.
И вот в апреле тысяча девятьсот девятнадцатого года академик Саблер умер, его похоронили с почестями, и он лежал в сырой мерзлой земле лютеранского кладбища, а Ботанический сад по-прежнему, как и сто и двести лет назад, продолжал жить своей деятельной жизнью, вечной, мудрой и сильной жизнью набухающих и распускающихся почек, жизнью травы, грибов, птиц и миллиардов насекомых. И в его чаще, в темноте, по тропинке, влажной и мягкой от опавшей прошлогодней листвы, шли Аполлон и Агния.
Они не знали, что в ветвях дерева, возле которого они вдруг остановились, уже хлопотал, первым, прежде других прилетевший соловей; он еще не пел, он только собирался попробовать свой голос в эту ночь. Не знали они и того, что сию минуту под ногами у них, шевельнув мертвый пожухлый кленовый лист, проклюнулся первый, самый жадный до жизни, зеленый гвоздик подснежника…
Но, верно, в самом воздухе, прохладном и влажном, в самом молчании весенней ночи такая чистая, молодая таилась радость, такое великое торжество воскресшей и помолодевшей природы, что и эти пожилые, усталые люди словно бы вдруг помолодели, окрепли, сделались чище, естественней, человечнее. И странные, несообразные слова вдруг произнесла профессорша. Она сказала:
– Поцелуй меня, Поль… – и робко, неловко, по-девичьи как-то приникла к мужу.
– Вот тебе раз! – сконфузился и даже растерялся Аполлон. – Что это так… ни с того ни с сего…
Но обнял и, неуклюже нагнувшись, поцеловал Агнию, мазнул влажной бородой по ее холодной щеке.
И вдруг жутко зашуршало рядом, в опавшей пахучей листве, словно какой-то невидимый, хоронящийся во тьме соглядатай подкрался так близко, что – протяни руку и дотронешься, и снова замерло, будто и не шуршало.
– Поль, ты слышал? – шепотом спросила Агния. – Что это?
– А? – рассеянно отозвался Аполлон. – Да ну… мало ли. Еж, барсук, может быть. Тут, говорят, барсук где-то живет.
Они стояли, обнявшись, под старым кленом, слушали дивную тишину. Затем, когда издалека, со стороны города, донесся, приглушенный расстоянием, колокольный перезвон, они и колокола послушали. И долго, может, час, а может, и два простояли они, и было им так хорошо, как бывало очень давно, в годы молодости.
И как-то легко, словно бы силою волшебства, зачеркнулось, забылось то дурное, темное, что мучило всю зиму и, главное, всю эту сумасшедшую весну, – голая, холодная жизнь, неустройство, отчуждение Риты и несносный Ляндрес, солдаты в квартире, морковный чай, теснота, неприятная шумиха из-за Оболенского, приезд Ипполита и его ссора с профессором… наконец, эта дурацкая афиша, Лебренова "скоморошина" с именем Маргариты… Ох, да многое! И вот все прошло, слава богу, и ничего нет, лишь радость жизни, лишь ночь, удивительно черная, пахучая, с далеким торжественным звоном городских церквей…
– "Час заутрени пасхальной, звон далекий, звон печальный, глухота и чернота…"
– Что? – не понял профессор.
– Так, – мечтательно сказала Агния. – Вспомнила… Наверно, уже поздно, домой пора.
Над городом узенькой длинной полоской переливчато светилось розовое зарево – там в церковных оградах жгли смоляные бочки; с хоругвями, со свечами крестным ходом шли вокруг Храма; там на улицах шумел, дымил вонючими факелами безбожный карнавал. Там колокола плясовую гремели во славу господа: "Христос воскресе из мертвых" или перебранивались сердито с горластой бесшабашной песней:
Исус Христос
До копья продулся в штос,
А божья мать
Пошла мылом торговать…
Но ничего этого не слышно было здесь, в поле, лишь далекий гул праздничного трезвона.
Молча возвращались домой Коринские. По дороге их мимолетный дождик прихватил, зашумел в верхушках деревьев, зашлепал по земле, по прелым листьям. Сразу чудесно, тонко запахло грибами. И в эту именно предрассветную минуту в темной чаще свистнула колдовская лешева дудка, потом еще… еще… Потом, будто балуясь, чмокнуло языком в зеленый влажный листок, щелкнуло и затихло.
Это учился, пробовал голос первый соловей.
Аполлон Алексеич скоро и легко заснул и спал хорошо, спокойно на черных с золотом "брокгаузах", на этот раз даже не замечая неудобства от неровности и каменной жесткости своего подвижнического ложа. Засыпая, он думал, что нет лучше лекаря, чем природа – воздух, лес, влажное дыхание земли. И по тому, как на Агнию исцеляюще подействовала ночная прогулка, по тому, как она тихо, умиротворенно, скоро заснула на своей девичьей кроватке, заключил, что этой ночью ее болезнь переломилась, пошла на поправку. Совсем уже задремывая, усмехнулся: недаром заболевшая собака не куда-нибудь – в лес, в поле бежит, ищет лекарственную травку… Хорошо бы и людям этак-то, по-собачьи, не у чванных, важных докторов, не в дорогих заграничных лекарствах искать облегчения болезней, а у матери-природы, в ее воде, в ее лесах, в солнце и ветре, в чудодейственных соках земли.
Утром он поздно проснулся, часов в десять, лежал, зажмурясь. В сомкнутых веках бушевал оранжевый хаос, и Аполлон понял: погожий, безоблачный день, комната полна солнца. Услышал знакомый шорох шелка, легкие шаги жены. Притворяясь спящим, сквозь узенькую щель чуть приоткрытого глаза разглядел Агнию. Свежая, аккуратно причесанная, улыбаясь и что-то невнятно напевая, она хлопотала возле стола, накрытого белой, с задубевшими, слежавшимися складками скатертью.
"Так, так, – сказал себе профессор, – прекрасно… Улыбаемся и напеваем. Несмотря на то, что Ритка опять, кажется, не ночевала дома…"
И он встал, поздоровался с Агнией, похристосовался, как всегда испытывая неловкость от этих пасхальных поцелуев, ответив на ее "Христос воскресе" не очень-то остроумным "гип-гип-ура". Но искренне, с удивлением похвалил празднично убранный стол, где на тарелке, на бумажных кружевцах, красовался подгоревший куличик, с десяток писанок пестрело в вазочке, и даже какая-то заливная рыбка виднелась, разукрашенная морковными звездочками и тонкими стрелками зеленого лука.
– Батюшки! – изумился профессор. – Яйца! Рыба! Послушай, откуда такое несметное богатство? В пайке, кроме таранки да сахарина, я что-то ничего не припомню…
Оказалось, что писанки подарила дворничиха, подлещика принес тот самый пожилой солдат, дневальный, который в памятный вечер, когда у Коринских отняли кровати, так хорошо поговорил с профессором о бабах, а потом восхищался его "агромадностью". Смастерив пару вентерей, этот бывалый русский солдат чуть ли не всю роту кормил рыбой. Вчера пришел, смущенно потоптался у двери: "Вот, хозяюшка барыня… к праздничку…"