- Правильно, - говорю, - и поэтому поведайте мне unter Anderm, что в последнее время слышно у нашего друга, господина суперинтендента?..
Я надеюсь, или скорее надеялся, что ежели я его ловко обескуражу вопросом, то, может случиться, узнаю нечто такое, о чем у самого Зонтага спросить не решусь: как далеко собирается зайти этот в общем сметливый человек, поддерживая пробста Рота и некоторых других интриганов. И чем дольше я беседую с этим неслухом, с этим Петерсоном, тем больше мне начинает казаться, что он - не тот, кем кажется. И, черт его знает, когда я все же задаю ему этот вопрос, чтобы подобраться к главному, я даже немного боюсь, как бы он не стал уж слишком стараться с ответом… К сожалению, и слава богу, сквозь дымовую завесу своего доморощенного табака он отвечает:
- Последнее время я ничего не знаю. Потому что с последней весны я был у господина Зонтага только однажды. Сразу после того, как ушел из университета. И господин суперинтендент так строго меня за это отчитал, что я не считал возможным ходить к нему, портить ему нервы…
И по сему поводу этот малец улыбается невинной ангельской улыбкой, которая должна означать, что он великодушно прощает суперинтенденту горячность…
Я спрашиваю:
- А почему вы вдруг оставили университет?
Я чувствую, что именно за это его и следует корить, и все же не хочу этого делать, и сам сую ему в рот причину:
- Наверно, из-за недостатка денег? Как чаще всего.
Но этот верзила выплевывает мое предположение и говорит со своей ангельской улыбкой:
- О, нет. Господин суперинтендент меня и дальше поддерживал бы. Но, знаете, - я уже раньше объяснял вашей супруге, - там нечему было учиться…
- То есть как? Уже через полтора года?!
- Ну да. Ничего такого, ради чего стоило бы жить в Тарту и ходить на лекции. Ибо все, что там читается, можно найти в книгах. Тех самых, по которым учились и ваши профессора. И даже гораздо более новое, чем их болтовня, - простите меня.
- Хм. Ну, должен сказать…
- Кара, а говорил тебе этот Петерсон, что он потому оставил университет, что там нечему было учиться?
Я поднимаю на Кару глаза от своей тарелки со студнем. Кары нет. Кара вышла из-за стола. Я не заметил, когда. Я не знаю, куда. Я снова смотрю в тарелку…
- Гм. Послушайте, вы, говорят, пишете стихи на эстонском языке. Это правда? - спросил я.
- Ммм… да. Я написал на пробу около двадцати песен…
Я отодвигаю тарелку. Я поднимаюсь из-за стола. Сидящие смотрят на меня.
- Папа, куда ты? - спрашивает Анита (я зову ее теперь большей частью, как и Кара, Анитой).
- Продолжайте спокойно ужинать. Мне пришла одна идея.
Я возвращаюсь к себе в рабочую комнату. У меня нет никакой идеи. Я нахожу погасшую трубку, высекаю огонь и зажигаю ее. Я стою в комнате у окна и представляю себе, как он сидит возле моего стола, нога на ногу, в руке трубка. Я говорю:
- Вы не хотели бы прочитать какие-нибудь?
Не потому, что у меня бог знает какой пламенный к ним интерес. А все же, ежели подумать, как мало стихотворцев, пишущих на эстонском языке, не считая борзописцев из духовенства, подобных Фрею.
Он не заставляет себя долго упрашивать. Однако он не принимается и с особым восторгом извергать из себя свои песни. Он встает. Его мысли будто где-то в другом месте. Он читает мне по памяти несколько песен. Довольно бесчувственно, должен сказать. Но именно поэтому - приятно. Ибо я не терплю взволнованного тона и дрожи в голосе. Будь то на церковной кафедре или на сцене. И при чтении стихов. Все равно. Так что со стороны исполнения все это даже располагает к нему. Но, милый мальчик, это же никакие не стихи! О языке я не говорю. На слух он у тебя до удивления чист, хотя в нем встречаются некоторые глупости южного диалекта. Но я уверен, начни я твой язык читать, в нем окажется полно орфографических ошибок и странностей. Но я говорю, языка я не буду касаться. Но сами стихи. В них нет ни рифмы, ни толкового размера! Конечно, я знаю: Давид, Соломон, Оссиян, Клопшток… Однако, господин Петерсон, дитя мое, разве можно рядом с ними говорить о тебе?! А? Разве ты сам сможешь себя поставить рядом с ними так, чтобы при этом не покраснеть? За их спиной - тысячелетия, целые культуры… А у тебя?! Ну да, эта соломенная подстилка, что у тебя за спиной, - я думаю о скуке здешних народных песен, о монотонности их соломенного плетения, которое ты стараешься то здесь, то там, так сказать, всунуть в свои песни… Прямо используешь, или как-то немного его изменив…
Как это у тебя:
Вот и осень дохнула
хладом стран полуденных,
и цветы увядают.
Знаю: милость господня
к радости человека
возродит их весною,
луг цветами украсит…
Ну да… как будто есть в этом что-то… Милость господня… не для меня ли ты выбрал этот кусок?.. Сам ты, видно, не слишком ревнивый служитель господа, ежели с теологии переехал на филологию и даже против желания Зонтага?.. И там не нашел ничего, стоящего изучения… Размазня… (Но и чрезмерно рьяных божьих служителей я тоже не перевариваю. С богом, прежде всего, нужно быть умеренным.)
Потом своим невыразительным тоном он произносит пророческие слова:
Горы тоже не вечны:
в легкий прах обратятся
их могучие главы…
(главы-главы-главы - почему главы, ежели головы куда красивее?)
И орлиные гнезда
ветер сбросит в пучину…
Хм -
кто там в золоте утра
тихо скользит над морем,
в белопенной пучине
легким крылом купаясь?..
Ха-ха-ха-а-а… Это уж вовсе мило… Орел, легким крылом купаясь… Хм… Сам ты жук, купаешься на легких крыльях, скажу я, в белопенном пушке и сдуваешь с него пивной душок. Услышав стук в дверь, он сразу умолкает и садится…
Это Кара. Она несет мне сюда, в рабочую комнату, кофе. В семь часов, как каждый день, ежели мне случается в этот час быть дома. Увидев, что у меня Петерсон, она приносит чашку и для него. Однако встать сей шестнадцатиязычный малый догадывается только тогда, когда Кара уже выходит. Ну, в этом отношении и наши студенты ненамного лучше этого верзилы…
- Валяйте дальше.
Совершенно очевидно, что мысли его где-то в другом месте. А я хочу еще немного послушать эти его опусы. Чтобы быть уверенным в своем решении.
- Продолжайте, господин Петерсон, я слушаю.
Порыв ветра бьет мокрыми полами дождя по оконным стеклам, по забору в саду, по мельнице, плотине и дамбе. В сумерках я слушаю его глуховатый голос:
Плачет год уходящий…
В путь его провожая,
долгие, злые ливни,
осени хмурой дети,
на печальные реки,
на волны седые моря
с небес низринулись черных…
(Но-но-но, теперь уже само небо устраивает для него постановку, расставляет декорации и пускает в ход ветровую машину… Нет, не купить ему меня дешевой случайностью! Нет!)
А беспокойные ветры
песнь завели о смерти…
(Ну и что? Ведь про это уже тысячу раз сочиняли стихи. И здесь у него нет ни малейшей поэтической дисциплины. Это даже удивительно - у такого образованного человека. Ах, долгие, злые ливни у него осени хмурой дети?.. Нужно выяснить, что это еще за хмурые, у Хупеля, насколько помнится, этого слова нет.) Ого-о…
Накатываясь на скалы,
волны ревут седые,
пенятся и со стоном
падают вниз, в долину.
Так же и песнь: подобна
воплям стихий поднебесных,
ужасным раскатам грома…
(Слава богу, что голосом ты не стараешься подражать реву. Но и при твоем спокойном, глухом голосе такие слова в эстонских стихах чужды поэзии. Ежели они понимаются всерьез, как у тебя. Или, может быть, им вообще все такое чуждо. Все, что хоть чуточку содержательнее, чем бредни Фрея и ему подобных?..)
Песнь широка, могуча,
ручью огневому подобна…
(Ого… песня - ручей огневой, это само по себе, может статься, и не плохо… Только почему же эти самые вопли стихий поднебесных превратились вдруг в ручей, пусть хоть огневой?! А не слишком ли прозрачно здесь имеется в виду наш молодой стихотворец, а?!)
Певец, точно яркий светоч,
стоит в окружении братьев
и на струнах бряцает…
(Ну, ясно! Ох, бедный мальчик, как велики твои претензии, какие же тебе предстоят разочарования! Ты бы исторг у меня слезы, ежели бы не заставил смеяться. Не знаешь ты чувства меры!)
За мокрыми оконными стеклами уже непроглядная тьма. Только на северо-западе, над Курсиским и Пуурманским лесами кровавая полоса заката.
…Неужто язык мой родной.
Вдруг ты рукой ударяешь плашмя по крышке старого зильбермановского клавесина, так, что покачнулась лампа и несколько мгновений гулко звенят струны. И я слышу, что твой голос дрогнул… От чего-то, должно быть, еще большего, чем твоя воля, кажущаяся тебе столь невероятно важной…
Неужто язык мой родной
не может на крыльях песни
взвиться до синего неба?
Неужто он никогда
Вечности не коснется?