8
Нет, Каре я про это говорить не стану, что сей молокосос к шести часам снова налакался пива. Будет выглядеть, будто моему prestige нанесен столь сильный урон, что я ей жалуюсь… Эдакий пес… Пьян-то он, правда, не был. Но щеки горели, глаза блестели и несло от него пивом сильнее, чем утром.
Сперва я не обратил на это внимания. Когда рассказывал ему про свой сегодняшний эксперимент с небесными камнями. Но когда положил ему на ладонь оба осколка и стал объяснять, и при этом стоял с ним рядом возле стола, - левой рукой держал у него под носом exepta Гвидотти, а тыльной стороной указательного пальца правой руки водил по нужным строчкам, чтобы ему легче было следить, - тут я почувствовал запах пива. И, я говорю, - еще явственнее, чем утром. Это меня и опечалило и рассердило. Даже немного испугало. Я на несколько шагов отступил, оглядел его с ног до головы и взглянул ему прямо в его вытаращенные синие глазищи: ах, так вот ты какой… Ты - ты и сам, может быть, до конца не понимаешь, что это значит, - ведь среди здешнего народа ты, первый такой молодой, да ранний - первый (не считая меня, так ведь), сумевший положить на бумагу несколько славных вещиц, которые нисколько даже не глупо читать, первые, так сказать, бутоны философического и филологического образования… Отчего же ты сам-то при этом должен быть таким, а? Ибо гляжу я на тебя и думаю: разве могла идти речь, разве мог бы я даже подумать, чтобы сорок лет назад в Халле в таком вот виде ввалиться к старому Вольфу? В эдаком шутовском наряде? В неприбранном состоянии?! Чтобы я с такой самоуверенной мужицкой осанкой стоял бы, расставив ноги, или сидел бы нога на ногу, будто на кочке у себя в огороде, а не перед всем известным своей ученостью именитым господином, который по возрасту мог бы быть моим дедом… Собираясь к Вольфу, фрака брать взаймы я не пошел. Ибо всю жизнь знал границы почтительности - где начинается нахальство и где - излишняя старательность. Так что сперва я взвесил, следует ли мне занимать фрак, и отказался от этой мысли, Но о том, чтобы зайти по дороге в "Золотую Розу", опрокинуть пару кружек пива, - хотя гроши на это у меня в кармане позвякивали, - такое мне даже в голову прийти не могло. Ибо непочтительность мне так же чужда, как и угодничество. Да-а. Позволю себе сказать: следуя золотому сечению равновесия, я избегал как первого, так и второго. Может быть, в действительности, я легче сношу по отношению к себе небольшое нахальство, чем ежели передо мной заискиваю). И, между прочим, я знаю, чем это объясняется. Потому что мой опыт мне говорит: нутро у неряшливых, нахальных, непочтительных типов, ежели только они умеют оставаться в границах, по большей части из более прочного и получше сортом дерева, чем у этих сверх меры почтительных… Мне хотелось его спросить: мальчик, а тебе не кажется, что ты непозволительно дурно обращаешься с тем небольшим талантом, что даровал тебе господь? И что это - свинство по отношению к господу! И еще большее свинство по отношению к нашему - то есть, я хочу сказать, твоему народу! У которого (ежели бы он мог предполагать о твоем существовании) было бы железное, кровавым потом купленное право потребовать от тебя, чтобы ты… Да-а, понимаешь, хотелось мне ему сказать, даже в отношении себя я чувствую его право над собой, я, который отнюдь не связан с ним теми узами, какими ты себя с ним связал… Даже я понимаю его право требовать от таких, как мы, чтобы мы себя не растрачивали… мы, которые по сравнению с ним, ежели не прямо в раю находимся, то по меньшей мере перед вратами его, на зеленых лужайках Вергилия и прочих, в то время как он - все еще по шею, ну пусть, я скажу, по грудь в грязи девятого адова круга… Так что у него есть полное право требовать от таких счастливцев, как мы, чтобы мы не растрачивали себя на ерунду, на побрякушки и бутылки! Нам должно изо всех наших сил стараться служить ему. Сколько позволят нам разум и силы… Мне хотелось спросить у мальчика, разве он этого не чувствует… Но я вижу его гневные синие глаза, его нахмуренные брови и чувственный рот. Что-то удерживает меня от вопросов, может быть, в самом деле трусость. Боязнь, что этот мальчик, раскачивая перекинутой через колено ногой в грязном стоптанном башмаке (посмотрев на мои шелковые домашние туфли, подбитые овчиной), может с улыбкой сказать мне: господин пробст, у нас с вами слишком разные обстоятельства. Вспомните возраст, положение, прошлое, будущее, вспомните свой пасторат и мой десятифунтовый посох - слишком все разное, чтобы нам одинаково понимать мораль… Может быть, это в самом деле трусость… А он, в сущности, и не пьян… он даже просит разрешения закурить свою трубку… Черт его знает, что такое! Во всяком случае я ищу с ним примирения.
- На скольких языках вы говорите?
Я слышал, что их должно быть немало. Не помню, кто мне говорил. Наверно, Розенплентер. Теперь я хочу, чтобы он ответом купил себе прощение. Ха-ха-ха-а.
Он смотрит на носы своих башмаков и вытягивает губы трубочкой:
- Свободно говорю и пишу?.. Не знаю. Это не простой вопрос.
Ничего, он и скромным умеет быть.
- Я имею в виду, сколько языков вы знаете в такой степени, чтобы читать?
- Ну… ежели считать мертвые языки за один… шестнадцать… или около того.
Гм. Ну, это уж совсем не скромно. Только помнится, что Розенплентер именно столько и называл. И в душе я донельзя и радуюсь и злюсь. Эдакий кусок золота. Эдакий мошенник. Эдакий сопляк…
- Это, конечно, удивительно… Но ваше понимание поэтического искусства вам следовало бы попытаться отшлифовать. Я прочел эти, ну, знаете, эти ваши две вещицы, что Розенплентер присылал мне. Позвольте мне сказать вам правду. Такому, как вы, молодому человеку, ежели опять-таки у него к тому же - кхм - имеются кое-какие способности, каковые, кажется, имеются у вас, правда - только на пользу. Правда о самом себе, я имею в виду. Эти ваши отрывки вообще никакая не поэзия. Лес пьет, море тянет и прочее, или как это у вас там было - разве же это поэзия?!
Вижу, он поднимает свои синие глаза и так внимательно на меня смотрит, что я даже немного оторопеваю, чувствую, что перед этим молокососом мне следует точно взвешивать слова. Ха-ха-ха-ха-а.
- Почему не поэзия? - спрашивает он с какой-то возмутительной легкостью. - Ежели смотреть на вещи с точки зрения жаждущего и ежели даже в библии так прекрасно сказано о питье?
- Какое место в библии вы имеете в виду? - задаю я встречный вопрос и разом чувствую, как меня обуревает нетерпимость, а сам при этом думаю: ах, вот как! Значит классических поэтов он себе в помощь не берет. Ибо тот, перед кем ему должно защищать себя, это я - старый сухарь, старый схоласт по части священного писания, старый церковный червь… Мимоходом я сам удивляюсь, что таким представляю себя в его глазах. Но я же знаю, я знаю: сейчас он оседлает брак в Кане Галилейской. Любой университетский сосунок в его положении так именно и поступил бы. И я жду. Сейчас он подсунет мне эту дурацкую студенческую песню:
Und es sagte unser Heiland:
Wasser soll nicht Wasser seinl
Was war klares Wasser Weiland
Sieh, das wird zum roten Wein…
и так далее.
А он, пуская дым из своей трубки, говорит (черт, уж не иронически ли он говорит, а?):
- И у Павла в послании к евреям говорится в седьмом псалме шестой главы: "Земля, пившая многократно сходящий на нее дождь… получает благословение от Бога". Но, кстати… (и теперь, ей-богу, к легкому тону этого парня примешивается даже какой-то издевательский шелест), обвинения господина пробста направлены не по адресу. Ведь тот, которого он критикует, - не некий Петерсон, а древний Анакреонт. И я смею думать, что переложил его точно. Помните?
Нет. Я не помню. Я должен каким-то образом защитить себя (ха-ха-ха-ха-а) от этого прилипчивого знатока библии. Я говорю:
- Знаете, я не нахожу, чтобы Анакреонт был самым подходящим поэтом для того, чтобы его перелагал столь молодой человек. Во всяком случае - здесь. Этого старого буяна и пьяную глотку, этого бродягу с хмельной головой. Чтобы не сказать хуже. Да-а. А еще того меньше он пригоден для переложения на эстонский язык. Ибо, чему хорошему учиться у него нашему эстонцу?!
Я не довожу мысль до конца. Я не договариваю: ни о какой другой литературе, будь у нее иная цель, а не только нравоучительная - ежели у вас подобное было на уме, для нашего эстонского народа вообще даже думать не стоит. По крайней мере в ближайшие сто лет.
Будто прочитав мою невысказанную мысль, он говорит (при этом сдвигает брови, сжимает рот в кружок и таращит свои глазищи, не пойму - на меня или мимо):
- Господин пробст, я полагаю, что школьные книги - это одно, а прочие - это другое дело. Но и они появятся. Ежели уже есть люди, которые могут их делать, значит, и в оных книгах есть нужда. Ибо, думаю, иначе можно все безбожно проспать.
Может быть, я не до конца понимаю, что он при этом думает. Но я чувствую, что мне следовало бы с ним спорить, а я этого не хочу. Тем более, что он вдруг, по-детски улыбнувшись, добавляет:
- А что касается двух моих переложений, то они, поистине, слишком незначительны, чтобы о них стоило говорить.
Ну да, такие, как он, всегда так говорят, поговорим, мол, о других моих работах. Не будем говорить о тех, что у нас сейчас на языке. Они того не стоят. Они не отшлифованы. Они, знаете ли, сделаны в спешке и совсем между прочим.