Вынужденный встречный бой в ограниченном пространстве, да еще в поздних сумерках, почти в темноте - самый паскудный подарок, какой можно получить после изнурительного дня. У них численное превосходство, зато мы в доме уже освоились. Когда накатывает таврийская ночь, помнить, где стена, где дверь, где клеть, где выход в сени, а где висит в тяжелом окладе икона, которую недолго сорвать, чтобы треснуть просунувшуюся голову по темечку, - дорогого стоит.
Это нас и спасло.
А их погубило.
Иногда все же странно бывает убивать людей, которые не только говорят на одном с тобой языке, но даже матерятся, как ты. Казалось бы, уж который год мы пускали друг другу кровь на потребу и потеху, как я теперь твердо знаю, англосаксам и прочей лощеной сволочи, уж пора было бы привыкнуть; но когда вот так, нежданно-негаданно, только-только оставшись наедине с вожделенной женщиной посреди хмельной степной ночи…
Вся недолга заняла минут пять. По одному русскому в минуту. А мы с Машей по два раза успели спасти друг другу жизнь; вот такая вышла круговерть.
Под конец я, кряхтя от ярости и натуги, просто руками задушил предпоследнего, а последнему, раздробив лицо прикладом винтовки, вышибла мозги Маша, потому что некогда ей оказалось передернуть затвор; парнишка, уже раненый, уже распластанный на дощатом, гулком под сапогами полу, успел зацепить ее сердце мушкой револьвера и только спустить курок не успел.
Потом я валялся навзничь, хрипло дыша, и грудь мне продавливала мертвая рука такого же тюни-лапотка, как я, волею случая оказавшегося на той стороне; уже не часть человека, но всего лишь тяжелая чужая вещь, мешавшая отдышаться, и я, едва очухавшись, ее скинул. И клянусь, помню как сейчас, в голове всплыло вдруг ни к селу ни к городу: проделана большая работа… А потом красноармеец Маша упала на колени рядом со мной, уткнулась лицом мне в грудь и заревела ревмя.
Рядом с нами остывали и деревенели тела тех, для кого слово "русский", наверное, и впрямь было синонимом "царский", а я гладил ее стриженную наголо от вшей голову сведенными судорогой пальцами, еще помнящими хруст вражьего кадыка, и бормотал что-то нелепое. Не надо… Все, все… Машенька…
И скрюченные пальцы, обжегшись о смерть, словно сами собой погнались за жизнью и расстегнули верхнюю пуговку на ее гимнастерке.
А она, будто того и ждала, сама рывком раздернула вторую и третью.
Так это и случилось у нас.
Она же девочкой оказалась!
Помню, это меня потрясло сильней всего. Мы были рядом, уже снова порознь, хотя и вплотную, но каждый опять отдельно, и я, сам чуть не плача от щемящего сострадания, бормотал: "Ты же погибнуть могла… Маленькая такая… Сто раз могла погибнуть…" А она неумело тыкалась мокрыми от слез губами мне в плечи, в грудь и заклинала невнятно: "Но теперь я… Ты же меня… теперь даже если - то я все равно уже… да? Да?"
Уже много позже, в тридцать шестом, в Париже, на какой-то бессмысленной и по политическим соображениям совершенно необходимой конференции с тамошними левыми я разговорился на кофе-брейке с одной крупной защитницей женских прав. Убейте, не помню, как звали. Мадлен… Жаклин… Она и на официальной части не скупилась на гневные обвинения: дескать, советский гнет лишил женщин наших среднеазиатских республик законного права на борьбу за свои права, и на перерыве ее понесло на ту же тему - самую, видимо, для Европы актуальную на второй год бойни в Эфиопии, на четвертый Гитлера у власти.
- В советской Средней Азии женщины пользуются равными правами с мужчинами, одеваются, как хотят, получают светское образование… - терпеливо втолковывал я. - Чего вам еще надо?
- Чтобы они добились всего этого сами, а не получили как подачку из рук тирана, - ответила она, глядя на меня гордо и победительно: вот я какая смелая, режу правду-матку и не собираюсь смягчать выражений, а попробуй, мол, упрекни меня в том, что я хамлю, как дура, - сам же окажешься дураком.
- Но это - тысячи жертв. Вы что, не знаете, чем кончались такие попытки в Северной Африке или на подмандатных вам, европейцам, территориях Переднего Востока? Женщин убивали, насиловали, жгли живьем…
- Настоящая борьба всегда сопряжена с жертвами, - изящно держа маленькую чашечку кофе наманикюренными пальцами, небрежно сообщила она мне и, будто в доказательство своей решимости бороться, тряхнула ухоженной гривой; в воздухе закружились дорогие ароматы. Я едва не чихнул.
Казалось, они тут не соприкасаются со взаправдашним миром и живут во вселенной словесных самоутверждений. Неважно, что на деле происходит. Неважно, какие последствия будут иметь слова. Лишь бы сказать что-то такое, чего не говорили до тебя. Такое, что еще пуще соответствовало бы выдуманным, выцеженным из сытого пальца представлениям, не имеющим ни единой связи с реальностью, кроме желания, чтобы тебя в этой реальности заметили.
- Хорошо, - я примирительно улыбнулся. - Это ваша гражданская позиция. Ваше социальное желание. Я понял. Общественное. А не могли бы вы мне поведать какое-то ваше личное желание? Сокровенное?
У нее загорелись глаза. Я понял, что сейчас она опять устроит сама себе удалое шоу про всемогущую и бескомпромиссную себя. И, разумеется, не ошибся. Так легко оказалось все знать про нее наперед. Она была проста, как погремушка.
- Я мечтаю о том, чтобы кто-нибудь у вас в Политбюро наконец набрался храбрости и убил Сталина.
Меня не то что разозлить, но даже обескуражить было невозможно. Не дома же. Я галантно улыбнулся. За эти годы я научился улыбаться так, как у них во время деловых встреч улыбались все: одними зубами. Глаза оставались ледяными. Так улыбаются волки, приступая к еде.
- Не могу отказать столь очаровательной женщине, - сказал я. - Я вернусь в Москву и исполню ваше желание. И после этого вам станет не о чем мечтать? Как же вы жить-то будете?
Вот тут она растерялась. Ее взгляд отплыл в сторону. Красными коготками она повертела чашечку на блюдце. Ей, видимо, самой стало интересно: а о чем она мечтает? Она попыталась прислушаться к настоящей себе. И потом еще несколько мгновений размышляла, стоит ли открывать душу взаправду, а не на выхвалку. Но стремление поговорить о себе, любимой, победило. Она беседовала со мной как со случайным попутчиком, а в таких разговорах люди порой бывают куда откровеннее, чем с самыми близкими друзьями. Программные шлепки мне она уже отвесила, победительницей себя уже чувствовала, а пооткровенничать еще хотелось. Она прекрасно понимала: даже если бы я попробовал кому-то передать ее слова, русскому большевику ни один цивилизованный человек никогда и ни в чем не поверит.
- Очень хочется влюбиться, - продолжая смотреть в сторону, задумчиво сказала она.
Тут я, несмотря на всю свою закалку, почти удивился.
- У красивой дамы в Париже с этим проблемы? - я поднял брови и развел руками. - Никогда не поверю. Мадам, вы кокетка!
Она покачала головой.
- Секс стал доступнее презервативов, - проговорила она. - Но превратился во что-то вроде рутины правозащитного движения. Предпоследний пункт повестки дня. Встретились, поглядывая на часы, прямым действием реализовали свое право на личную свободу - и снова в бой.
- Ах, в бой… - понимающе сказал я.
И подумал: несчастные люди.
А потом подумал: не дай им боже нашего счастья.
Не поймут.
К слову сказать, Машиного отца успели арестовать при Ежове. Взяли прямо в его кабинете в Коминтерне. Но - повезло, это был уже излет, конец июля. Я не успел даже начать суетиться, обиняками выясняя, в чем дело, - в заместители опальному, обессилевшему злому гному поставили Лаврентия, реальные полномочия фактически передав ему. И вскоре мы, опять счастливые, в который раз счастливые, встречали обалдевшего и разозленного тестя дома. В отличие от, увы, многих мы отделались лишь, как говорится, легким испугом - хотя, к чести Лаврентия напомню, вовсе не одни только мы. Правда, обратно на работу тестя так и не взяли. И теперь он, не желая и носу казать в город, покуда осеннее ненастье не выгонит, сидел на нашей даче в Опалихе, попивая то горилку, то выборову, что мне поочередно привозили по знакомству то из киевского, то из познанского торгпредств, и тихо клял предавший идеалы революции сталинский режим.
- Ну что? - спросил я. - Давай спать?
Маша в ответ всхрапнула.
Я погасил ночник.
А поговорить?
Осень в тот год как началась в апреле, так и тянулась до самой зимы.
За плачущим окошком металось серое месиво. Бесплотные полотнища домов напротив висели в мути унылыми тенями, и в них, словно прорехи, маячили блеклые окна, освещенные изнутри.
По случаю выходного я работал дома, и хотя уже шло к полудню, мне тоже приходилось жечь настольный свет.
В дверь кабинета постучали, а потом в открывшуюся щель просунулась Сережкина голова.
- Ты как, не очень занят? - спросил сын.
Я с удовольствием откинулся в кресле и выгнул спину, заложив за голову руки со сцепленными пальцами.
- Рад буду прерваться, - сказал я. - Всю работу не переделаешь. Не так уж часто ты теперь удостаиваешь меня беседой.
Он уселся в другое кресло, стоявшее сбоку от стола, у окошка.
Я смотрел сыну в глаза спокойно и выжидающе.
А разбуженный его появлением поганый безмозглый червяк в темном подполе моей души завертелся и заерзал, задергал вправо-влево острой головенкой, желая немедленно знать: ну, как там у них с Надеждой? Уже? Или еще? Вот эти молодые простецкие губы, и формой, и цветом так похожие на давние мои, уже встречались с ее вишневыми губами, очерченными с изысканностью кленового листа? Уже целовали ей грудь?