* * *
Николай Ребров худ и желт, как еловая доска, у него непомерный аппетит, он проел новый шарф, рубашку и теперь проедает серебряные часы. Под подушкой у него двадцать франков. Это – капитал. Дарья Кузьминишна ему как мать. Она очень строга, предписания врача исполняет в точности, и орлиные глаза ее зорки.
– Вот ваша курица, вот ваша булка, – говорит она. – Кушайте, ничего… Дайте мне еще франк… Ужасно дорого все. Я куплю вам масла и кофе… А на ночь ничего не получите: у вас температура все-таки скачет. Да! приходила… как ее… Мария Яновна… Знаете такую? Три раза… Я ее не пустила к вам… Не для чего…
– Напрасно, – с грустью сказал Николай и вздохнул, – Ах, как жаль… Неужели три раза? Я ее очень люблю. Ведь она была сестрой…
– Замужних любить грех, – улыбнулась Дарья Кузьминишна, и лицо ее вдруг помолодело.
– Я ее любил так, просто… По-хорошему.
– Я и не сомневалась в этом, – и она мечтательно уставилась взглядом в окно.
За окном падал рыхлый редкий снег, и догорала зимняя заря.
А когда заря погасла, и в комнате был полумрак, вошел солдат. Он отряхнул шапкой валенки и, озираясь по сторонам, робко спросил:
– Который здесь будет Ребров Николай?
– Я, – и юноша взял из рук солдата письмо.
Сестры не было. Он вскрыл конверт.
"Коля, милый братъ! Обязательно сегодня. Ждемъ. Я въ четырехъ верстахъ отъ тебя. Да ты отлично знаешь. Приходи, если поправился. Письмо посылаю наугадъ. Необходимо, необходимо встретиться. Твой Сергей".
Николай вплотную подошел к солдату и тихо, почти шопотом:
– Кланяйтесь Сергею Николаевичу. Я приду.
После обеда из соседних комнат к ним набралось несколько человек выздоравливающих офицеров, поживших и молодых. Конечно, – шашки, грязные анекдоты, подтруниванье над лысым. Дешевой кого-то успел обыграть, с кем-то поругался, кричал:
– Армия! Какая к чорту у нас армия?.. И что мы за офицеры? Где наш император?
– Я не императору служил, а народу, – возражал гнилозубый, с рыжими, седеющими усами офицер. – И теперь служу народу.
– Кулаком по зубам вы народу служите.
– Врете! Нахально врете…
– Господа, господа! – тщетно взывал лысый. – Это ж свинство, наконец!
– Молчи, отец игумен! – гремел басом Дешевой.
Кто-то из дальнего угла:
– Князь Тернов преставился…
– Ну?! Когда?
– Сегодня утром. Кранкен.
На мгновенье пугливая тишина и сквозь подавленные вздохи:
– Царство небесное… Еще один ад патрес…
Некоторые наскоро, как бы крадучись, перекрестились. Дешевой перекрестился усердно и с отчаянием.
– А вместе с князем – еще двое: Чернов и Сводный.
– Царство небесное, царство небесное…
Пожилой человек с запущенной седеющей бородой сжал виски ладонями и, застонав, уставился в пол. Дешевой надтреснуто запел:
Наша жизнь коротка-а-а…
Все уносит с собо-о-ю-у-у…
– Не войте, ну вас!..
Дешевой боднул головой, брови его отчаянно взлетели вверх:
– Э-эх, выпить бы! – треснул он кулаком в стол.
Пробило восемь. Сестра Дарья Кузьминишна быстро развела всех по комнатам и выключила свет:
– Покойной ночи.
* * *
К девяти все стало тихо. В коридоре горела лампочка. Николай Ребров надел две пары толстых шерстяных чулок, а сверху чьи-то старые галоши, разорвал сзади по шву халат, загнул его полы, на манер штанов, накинул на плечи казенное одеяло и прокрался коридором к выходу. Пусто. Заскрипела дверь в сени, – куча, прикрытых рогожею гробов – скорей, мимо – и вот он на дворе. Возле калитки – караульный:
– Куда? Кто такой?
– Дарья Кузьминишна приказала зайти за хлебом.
– Иди, да скорей! Скоро запру.
Мороз небольшой, и лесная дорога в тишине. Юноша, надбавляя шагу, жадно вдыхал пахучий и крепкий, как брага, воздух. Закружилась голова, ноги шли вслепую, как у пьяного, спину прохватывал холод. Но вскоре, насытившись кислородом, кровь распалила мускулы, и душа юноши взыграла. Ах, как хорошо вырваться от смерти, чтоб видеть вот эту ночь, вот этот лес, дышать, и радостно плакать, и улыбаться звездам. Юноша не двигался, юноша созерцал себя и жизнь, а двигалась дорога, сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и вот Николай Ребров у цели.
Та же комната в антресолях барского дома, тот же красноватый свет под потолком.
– Брат, Сережа!
Сергей Николаевич мгновенье стоит с открытым ртом:
– Колька, мальчик! Ты?!. Вот так маскарад…
И, разрывая об'ятия, тянется пухлая рука пухлого Павла Федосеича:
– Эге! Вьюнош! Что за вид…
Покрытая инеем большая кукла срывает с себя чалму, одеяло, халат, и, греясь в одном белье, у жаркой печки, торопится рассказать про свою жизнь. Торопится и брат с Павлом Федосеичем, торопится денщик и двое незнакомых, бородатых – высокий и низенький – увязывают вещи, наскоро глотают полуостывший чай, жуют с хлебом колбасу.
– Ну, что ж, братишка Коля, можешь с нами бежать?
– Куда?
– В Париж, вьюнош, в Париж! – бабьим голосом притворно-весело Павел Федосеич, но выпуклые глаза его тревожны.
– Да ты болен иль здоров? – И Сергей Николаич трясущейся ладонью ко лбу брата.
– Когда собираетесь?
– Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.
Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:
– В Россию?
– Ну да, чрез озеро.
– И я… Брат, возьми меня! Сережа… – Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.
И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:
– Как же быть?.. Надо остаться.
– Я не могу… Все готово. Деньги уплачены.
– Но нельзя же бросить больного…
– Я не могу…
– Дозвольте остаться мне…
И все. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.
* * *
Пред рассветом юноша открыл глаза:
– Ушли?
– Ушли, так точно, – ответил денщик Сидоров.
Из глаз юноши потекли слезы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажег лучину – и в самоварную трубу.
– Ничего, приятель, ничего, – говорил он, свирепо продувая самовар, – настанет и наш черед. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьем… Коньячек остался… На донышке…
И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.
– Что ж, ваше благородие?! – удивился Сидоров.
Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.
– Вернулись? – уныло спросил и Николай Ребров.
Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.
– Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! – бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. – Я не один, не один… Еще трое вернулись… Страшно. – Он подошел к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. – Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил – беда. Будто бы много наших померзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понес отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!
– Есть, ваше благородие, – и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завернутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.
Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.
– С холоду, оно приятно, – улыбнулся Сидоров.
– Колька! Вьюнош! – закричал толстяк. – Знаешь, кто это? – и он похлопал Сидорова по плечу. – Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, – толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. – Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…
– Так точно, – сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. – На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… – Нос его еще больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.
– И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!
Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.
Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подергивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.
Но, когда окреп день, и пики елок четко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.
– Беглец! Несчастный беглец! – вскричал Дешевой, смачно обсасывая куриную лапку.
На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомленных, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.