Стремительно-нервная походка – чек-скрип, чек-скрип, – и в самую больную точку, в мозг, в душу град упреков.
– Дарья Кузьминишна, – взмолил лысый, и его треугольное лицо сложилось в тысячи морщин, – умоляю, полегче с ним.
– Дарья Кузьминишна! Да вы посмотрите, каков он! – как бревно с горы, бас Дешевого.
– Они совсем больные-с, – жалеющим голосом и Сидоров. – Они несчастны-с.
* * *
Юноша на этот раз, действительно, тяжко заболел. Прошло мучительных три дня. Военный доктор зауряд-врач Михеев, молодой, но облезлый человек, распушил Дарью Кузьминишну, сменил сиделку, оштрафовал караульного, но эти меры ничуть не улучшили состояния больного. Нервно-потрясенный, он метался, бредил, с его головы не снимали ледяной пузырь.
За эти три дня двухэтажный дом туго уплотнился вновь поступившими больными. Вместо пучеглазого Дешевого и лысого офицера, выбывших из лазарета, в маленькой комнатке Николая Реброва пять человек тяжко больных.
И вот, среди ночи – изразцовая печь не печь, изразцовая белая печь – их белая комната, там, под Лугой. Конечно так: отец, мать, сестренка, все пьют чай. И он, Николай, пьет чай. Что ж тут удивительного? И что-то удивительного есть, но оно в глубине, в провалах, какие-то горькие туманы мешают удивиться.
– Коля, твой чай остыл, – говорит мать.
– Сейчас, мама, погоди, погоди, сейчас, – вот он расхохочется, вот вспомнит, захохочет иль заплачет.
И так все просто, тихо. Отец плывет, утонул в газетном листе, как в море. Хочется обнять его, приласкаться. Тихо, хорошо и на сердце тихо.
– Пожар, пожар! – Это какой-то хулиган, мерзавец промчался мимо их белой комнаты, там, под Лугой. Хулиган кричит: – Пожар, пожар! – и сразу блеск.
Николай Ребров вскочил. И все вскочили: темно.
– Огня! Свету! Мы горим!
Шум, беготня, крики, изразцовая печь. Нет изразцовой печи, все изразцовая печь, все гвалт, костер и пламя…
– Скорей! Выносите скорей! Тише, осторожней.
– Этого, этого, этого!.. Ну!!
– Бегите!.. Зовите!.. Телефон! Телефон!..
И в самую больную точку, в мозг.
– Закрывайте шубой… Закрывайте одеялом…
– Сестрица! Куда?
– На улицу, пока на улицу… Ну!..
Горел первый этаж лазарета, горел второй этаж, горели гробы, крыша, снег, горели больные, забытые в доме, горел костром мозг Николая Реброва.
– Маама…
В огненном окне замотался призрак, спрыгнул вниз, в смерть; от обуглившихся членов зашипел вспотевший снег.
Кто-то едет, скачет, еще, еще. Холодная струя воды крепко ударила в дым, в пар, в стену.
– Качай!.. Закрывай!.. Багры, багры!..
Николай Ребров из-под шубы с койки во все глаза и не может понять, что кругом, где он.
– Берегись, берегись, едрит твою налево!! Чорт…
Николай Ребров сразу понял: "Россия" – чрез уши, чрез тончайшую сеть вибраций, в самую больную, в самую желанную улыбчивую точку этой похабной русской руганью, и вот самое светлое слово, как в метельную ночь призывный звон: Россия.
– Берегись, берегись!.. Задавит…
И огневая стена, охнув, с треском рухнула.
И дальше: скрипел под полозьями снег, или собачья свора выла в тыщу голосов. Когда откроешь глаза: лес, спина возницы; когда закроешь – тьма, зыбкая, баюкающая. Лес, тьма, лес, тьма. Нет, лучше не открывать глаза. Что-то с его, Николая Реброва, телом, и тело это чужое, противное, грузное, куда-то его несут, может быть, на погост несут, сердито переговариваются. Недолгая тишина и – сразу густые, бесконечные стоны. Застонал и Николай Ребров. Он открыл глаза и по-живому осмотрелся. Жив. Народный Дом. Тот самый, сцена, солома и куча больных. Опять, опять! Почему они не замолчат? Убейте их! Вышвырните их вон, на снег, к чорту! Опять больные…
Но вся в сияньи, в звездах подходит к нему она… – Сестра Мария, спаси… – Да, я Мария дева. Спасу. – И его несут невидимые руки, и голос Марии-девы говорит:
– В артистическую, в уборную… Затопите печь.
Ах, эта печь, белая, изразцовая. Нет, нет, это их белая комната, там, под Лугой.
– Коля, твой чай остынет, – сказала мать.
И газетные листы над головой отца зашевелились. Сестра, маленькая девочка, сестренка Катя. Белая комната, их комната, там, под Лугой, белая комната тиха, так тихо, так понятно все. И что-то нужно вспомнить ему. Силится, силится, но не может вспомнить. Вспомнил:
– Мама. Умираю… Неужели ты не чувствуешь? Смерть.
– Пей чай… Пей до дна: так надо.
И вновь тьма, и вновь светло, лесу нет, не скрипит снег под полозьями, но собачья свора воет. Псы говорят, не псы, санитары, но у них собачьи хвосты и зубастые песьи морды – псы говорят:
– Этот готов… И там шестеро… И этот… Всего семнадцать… Надо выносить…
Сквозь щелки полузакрытых глаз Николай Ребров видит: утро, в окнах свет, на полу солома, и плечо к плечу по всему полу больные или мертвые. Один, рыжеусый, рядом с ним, лежит спокойно, словно спит. Да ведь это же Карп Иваныч, торгаш из-под Белых Струг. А что ж его сын Сергей?
– Карп Иваныч! Где ваш сын? Карп Иваныч, вы живы или умерли?
– Умер, – ответил, не дрогнув Карп Иваныч, и голова у него стала лошадиная.
Тогда санитар плюнул в руки и стащил с него сапоги:
– Деньги, наверно, есть. Глянь, какое богатое кольцо.
– Кольцо мне, тебе сапоги.
– Ишь ты… А в зубы хочешь!..
И здесь, и там, везде обшаривают мертвецов: часы, сапоги, запонки, куртки, портсигары. Потом садятся в угол и при живых, нос в нос уткнув собачьи свои морды, делят добычу, как при мертвых. Живые стонут, охают. Николай Ребров кричит:
– Я еще жив! Не подходи!.. Завтра! Может быть, завтра также и меня. Завтра…
Но собачьи хвосты растут-растут, крутятся, хлещут, они захлестнут его, они задушат. Стра-а-ашно…
– Милый, я здесь, – говорит не Мария-дева, а просто сестра Мария, – я с вами, я люблю вас. Мой муж, Дмитрий Панфилыч, помер.
Глава 11. Либо смерть, либо Россия
В конце февраля тифозная эпидемия остановилась. Ликвидация Северо-Западной армии, затихшая-было во время эпидемии, развернулась в полной силе. Выдавали расчет с большими вычетами за продукты, за обмундировку, выдавались аттестаты о службе. Николай Ребров каким-то чудом окончательно оправился. Он напряженно занимался в канцелярии с раннего утра до глубокой ночи. Он слаб, тощ и бледен, волосы на бритой голове вырастали медленно, от носа к углам рта пережитое пропахало две резких вечных борозды, веселые быстрые глаза стали задумчивы, строги, умудренны: они так недавно глядели на смерть.
Состав писарей новый. Прежние бежали или умерли. Умер и хохол Кравчук. Умирая, молился об Украине, о матери: "Ой, мати, мати", о своей жене Гарпине. Трофим Егоров, приятель Кравчука, похоронил его в лесу, версты за три от дома баронессы. На могиле поставил большой чисто струганый крест. На кресте надпись:
"Господи, прими духъ твой смиром".
"Здесь покоится унтеръ-офицеръ штабной писарь Кравчукъ Анисимъ, пострадавшiй за веру и отечество, который где-то изъ подъ Кыеву. 17 февраля 1920 года. Аминь".
Урвав свободный час, Ребров с Трофимом Егоровым пошли на могилу. Навстречу им, или опережая их, попадались бывшие солдаты армии Юденича и русские мужики.
– Куда, братцы?
– Куда глаза глядят, – с горечью отвечали они. Их вид был злобно-покорный, как у людей, приговоренных к многолетней каторге, утомленные их глаза с ненавистью озирались по сторонам. – А не знаете ли, где тут фольварк Шпильберг?
– Были мы у Ганса, чухна такой есть, мыза у него. Ну, прижимист, чорт: за хлеб, говорит, ежели, работайте. Вас много, говорит, тут шляется. А придется, придется дарма работать: есть-пить надо… Эх, братцы…
– Мы, как челноки: угнало нас бурей с родных песков, прибило к чужому берегу, посадили нас на привязь, а вот теперь и причалы обрезали: плыви, кто куда желает… Эх, жисть!
Эти надрывные вопросы стукались в сердце юноши, как комья земли в крышку гроба.
А вот и могила: крест с венком из хвой. На прибитой жести земляком покойного, ветеринарным фельдшером, старательно написано:
"О другъ поверь мне изъ-за гроба
Твой другъ остался здесь живой
А изъ холодного сугроба
Не увидать земли родной.Но все пройдетъ, настанетъ лето,
Певунья птичка прилетитъ,
И мне несчастному, о, где-то
Придется голову сложить…Сочинилъ народный поетъ В. Ф. Злынка."
Юноша перекрестился, минуту постоял с опущенной головой, прочел стихи и, неожиданно для самого себя, вдруг заплакал.
– Колька, что ты? – растерялся Трофим Егоров. – О чем ты это?
Юноша с трудом оторвал ладони от лица и чрез озера слез радостно взглянул на солдата:
– О себе, Егоров, о себе, – сказал он, выдыхая слова. – Кравчук зарыт, а надо мной нет такого креста, и я живой. Ему не видать больше родины, а я увижу. Уви-и-жу! Егоров, ты любишь Россию, родину?
– Она баба, что ли? Хы, смешно, – и лицо солдата раскололось пополам улыбкой.
– Дурак ты, – сказал Ребров.
Лицо Егорова вмиг срослось, он отвернулся и засопел. Он за последнее время состарился лет на десять: бритый, согнувшийся, обрюзгший, был похож на старуху с запавшим ртом.
– Конешно, тоскую по домашности, – обиженным голосом сказал он.
– Бежим, Егоров!
– Куда? В Рассею? Бежим, Колька, – и узенькие глаза солдата совсем сложились в щелки. – А как здохнем, окочуримся, али замерзнем на озере?
– Пусть. Либо смерть, либо Россия!