Она накануне завтракала с Мамонтовым в кофейне Исакова. Он много выпил, говорил безумолку, все перескакивая с одного предмета на другой. "Кажется, он начал со своих обычных шуточек: "Эту кофейню, Елизавета Павловна, когда-нибудь будут показывать посетителям: "Здесь собирались народовольцы… Это столик Елизаветы Черняковой, повешенной в 1881 году". Я рассердилась: "вы пьяны". Он хохотал и изображал актеров: "Эх, брат М-митрий, забыться хочу!" Сказал, что любит разговаривать с женщинами выпивши: "Говоришь лишнее, на следующий день стыдно, а в этот день приятно". Но какое мне дело до того, что говорил Мамонтов! Впрочем, я и сама люблю так разговаривать, быть может, даже люблю это больше всего на свете… Он говорил, что чернопередельцы гораздо умнее нас: у них вожди для руководства движением в России уехали или уезжают за границу. Говорил, что мы и чернопередельцы вроде как доминиканцы и францисканцы: "Вы помните, Фра-Анжелико, добрый доминиканец, своих грешников в аду писал не иначе, как с братьев-францисканцев…" Что-то еще говорил о художниках, только я не могу вспомнить, и незачем, конечно, вспоминать. "У Веронеза крест - такой шедевр столярного искусства, что думаешь об этом, а не о распятии…" Кажется, это тоже относилось к революции, но как, не могу вспомнить… Завтра я должна была в два часа быть у портнихи. Попросить Мишу сказать ей, что платья не надо? И, значит, опять, чтобы Миша заплатил?.. Он и над Мишей насмехался, и я сказала ему, что прошу его так не говорить о моем муже. Или он догадывается, что наш брак фиктивный? Он умен, Мамонтов, но у него пошлый ум. Потом он говорил о Достоевском, и тут-то что-то было обо мне. "Ваш Достоевский - гениальный писатель, учившийся литературе у самого Эжена Сю. Все его Ставрогины - это новые Дубровские, они хороши для семнадцатилетних барышень, которые мечтают спасти их любовью. Гениальны же у него те сцены, где все действующие лица уже не полусумасшедшие, а совершенно сумасшедшие: например, князь и Рогожин у трупа Настасьи Филипповны. На Достоевском нет Божьей благодати, так как жизнь за нелюбовь к ней мстит писателю лишеньем поэзии. Вот, наоборот, "Анна Каренина", и с самоубийством героини, вся насквозь пронизана светом, летним уютным светом дворянской деревни, - роль уютности в литературе еще ведь не оценена критиками. Граф Толстой? Он величайший из величайших, я за "Войну и мир" и "Казаков" отдам Шекспира и Гете, но жизнь со временем тронет его творенья, так как он слишком связал себя с ее временными и местными формами. Если бы в России существовал приличный закон о разводе, то каково было бы графу Толстому? Ведь Анна, чем бросаться под поезд, вышла бы замуж за Вронского, а Пьер развелся бы с женой и женился на Наташе, не дожидаясь Отечественной войны. Ничего не поделаешь, всякий роман со временем становится историческим романом и вызывает печаль, как старая затрепанная адресная книжка с адресами давно умерших людей…" Нет, я плохо помню, что он говорил, кажется, он говорил не так. Не все ли равно, и пропади он пропадом, Мамонтов!.. Но что же было обо мне, о том, что сейчас?.. Странно, он пишет какие-то скучные, никому не нужные статьи, а говорит превосходно, хоть бессвязно, - я так и люблю. Очень он распустил вчера перышки. Кажется, ему моя belle-soeur осточертела… "И на вас… на нас тоже нет благословения, потому что вы в душе свободы не любите, потому что для вас свобода - это теория, как бетховенская музыка для немузыкального человека. У вас нет внутренней свободы, нет духовной свободы, и самый быт ваш свободу исключает, а быт рано или поздно подчиняет, переделывает, переламывает людей. Вот ваш отец любит и чувствует свободу, и Россия сильна такими людьми, как он, а нами лишь в той мере, в какой некоторые из нас к этому приближаются. О, не думайте, что я над всем издеваюсь, я не провинциальный демон, я горжусь тем, что принадлежу к русской интеллигенции, с ней жил, в ней жил, в ней надеюсь и умереть, но… Я знаю, Желябов, Перовская, Михайлов, каждый по-своему, замечательные люди ("меня не назвал"). Таких, со всеми их недостатками, верно, немного найдется на земле. Они люди тройного сальто-мортале. Быть может, эти люди - соль земли, но возможно и то, что такая соль землю погубит…" "Иначе говоря, вы находите, что больше всего свободу любят те, которые за нее не борются", - сказала я. Он перескочил на что-то другое, кажется, на веру, и что-то тоже наговорил страшно глубокомысленное, что никакой Бог ему не нужен, а нужно бессмертие и не то, которое обещает вера. А уж если нужна вера, то легкая, нетребовательная, греческая, где боги ничем не лучше людей, где есть жертвоприношения, те же взятки богам… Кажется, и это он говорил не так, и как-то все связывал с революцией. "Революционная работа - тот же сон, ведь сон - это когда человек живет и думает без логики… Знаете ли вы эти страшные сны с перерывами, - просыпаешься, засыпаешь опять, и новый сон, с новой фабулой, и раздвоение людей, - один человек появляется, думает, говорит в двух видах, и хуже всего, когда раздвоенный человек - ты сам… И все мы, даже лучшие, особенно лучшие, мы как быки ассирийских скульпторов, гадкие звери с благородными человечьими лицами". И что-то тут он сказал обо мне, о себе, и это было верно, хоть я не помню, при чем тут были эти благородные лица… Ах да, он сказал, что есть проза мученичества и что я этой прозы не вынесу. "Знаете прозу болезней? Я видел, как Сара Бернар умирает в "Даме с камелиями". Очень красиво и поэтично, но на самом деле люди умирают от чахотки совсем не так. То же и с мученичеством. Взойти на эшафот вы, Елизавета Павловна, пожалуй, могли бы, но тюрьма, каторга, унижения, оскорбления, грязь - это не для вас и не для меня". Тут он и заговорил о Достоевском: "Мы с вами люди одного безумия!" Но у меня все выходит ни к селу, ни к городу… Он назвал меня спортсменкой террора, сказал, что я живу для сильных ощущений… Я тоже много выпила и говорила лишнее. Да, ему как будто стало меня жалко, когда я сказала, что у меня бабушка умерла в доме умалишенных. Кажется, он был испуган. Я спросила его, верит ли он в наследственность. Он отделался шуткой: "Негритянская принцесса сказала королеве Виктории, что в ее жилах течет английская кровь: "мои предки съели капитана Кука". Я смеялась, хоть это было глупо. Я могла бы вскружить ему голову… Под конец мне пришлось его осадить. - "Вы обиделись?" - "Я никогда ни на кого не обижаюсь". - "Да ведь это, Елизавета Павловна, классический ответ всех обидчивых дам…" Каков бы он ни был, а он в одном сказал правду: это не для меня… Теперь, во всяком случае, сильные ощущения не нужны. Страх? Нет… С Машей что будет?"
Маша была назначена в наблюдательный отряд еще весной. В первый раз она следила за Александром II на набережной в день перенесения тела императрицы в Петропавловский собор. С крепости, с судов на Неве, с расставленных вдоль реки орудий каждую минуту раздавались залпы. Вдруг барабаны забили поход. Издали послышалось пение певчих. Бесчисленными рядами шли или ехали какие-то люди в мундирах с траурным крепом. И, наконец, показалась высокая колесница под золоченым балдахином, увенчанная золотой короной. Маша знала, что за колесницей едет верхом царь. Она схватилась рукой за фонарь, завешенный черным сукном. Ни о каком покушении в этот день не было речи; и революционеры, и Третье отделение понимали, что в такой день оно невозможно. Машу послали для того, чтобы приучить ее к наблюдению. Но она почти ничего не видела, - впервые поняла, что значат слова "помутилось в глазах". Когда Маша опомнилась, колесница уже была почти посредине моста.
Затем был доклад. Она старательно к нему готовилась, прочла описание похорон в газете и кое-как, сильно заикаясь, беспрестанно вспыхивая и бледнея, рассказала, что он проехал в кирасирском мундире, что за ним ехали верхом иностранные принцы и великие князья. Члены Исполнительного комитета старались не замечать ее волнения и обменивались замечаниями между собой.
- Очень жаль, что нельзя было тут же бросить бомбу, - сказала Перовская. Желябов с недоумением подумал, что больше всего ненавидят царя женщины-дворянки. "Соня его ненавидит гораздо больше, чем я, хотя у меня дядю драли на конюшне".
- Молодцом, Машенька. Выйдет из вас прекрасная сигналисточка, - потом ласково сказал он. Маше, ввиду малой серьезности поручавшихся ей дел, еще не дали прозвища, и это ее огорчало. Вначале она сама придумала для себя несколько хороших прозвищ, но не знала, как их предложить товарищам.
- А это, братцы, тем более надо ценить, что еще года четыре тому назад моя Машенька каждый вечер молилась за матушку императрицу, - сказала, смеясь, Лиза. Маша вскочила и выбежала из комнаты.
Затем она еще раза три следила за царем на Екатерининском канале, на Невском. Работа была не опасная. "В первый раз жутковато, а потом привыкаешь", - говорили молодые сигналисты. Маша говорила о себе то же самое. Однако Михайлов, внимательно за всеми следивший и все решительно замечавший, вскоре счел нужным перевести ее на другую работу: ей, как еще двум или трем юным членам партии, было поручено следить за знаками в окнах. Она оставалась в отряде и продолжала делать доклады Перовской.
После экзамена, отпустив с черного хода чету Кобозевых, Александр Михайлов со стаканом чаю в руке вошел в гостиную. Лиза сидела в кресле с книгой на коленях, но не читала.
- Шикарно живете, - сказал он, с отвращением оглянув комнату. До того он здесь не бывал. - Если бы все с толком продать, много динамита можно изготовить.
- Вы нынче обедали? Кажется, у нас что-то есть.
- Не надо, я сыра поел.
- Да ведь там, кажется, не было хлеба?
- Я отыскал в шкапчике… Ну, как молодежь?
- Ничего, славные юноши. Только очень еще зелены. Им, боюсь, ничего важного поручить нельзя.