Автомобили исчезли, дорога опустела. По обе стороны дороги тянулись желтые поля и холмы. Какой-то мужчина промчался на велосипеде; бледный и потный, он сильно нажимал на педали. Растерянно посмотрев на Сару, он не останавливаясь крикнул:
- Париж горит! Зажигательные бомбы!
- Как?
Но он уже доехал до последних машин, она увидела, как он сзади подцепился к "рено". Париж в огне. Зачем жить? Зачем спасать эту маленькую жизнь? Чтобы он бродил из страны в страну, горестный и боязливый; чтобы он полвека пережевывал проклятье, которое тяготеет над его расой? Чтобы он погиб в двадцать лет на простреливаемой дороге, держа в руках свои кишки? От отца ты унаследуешь спесь, жестокость и чувственность. От меня - только мое еврейство. Она взяла его за руку:
- Ну, пошли! Пора.
Толпа запрудила дорогу и поля, плотная и упорная, беспощадная: наводнение. Ни звука, кроме шипящего шарканья подошв о землю. На мгновенье Сара почувствовала ужас; ей захотелось бежать в поле, но она взяла себя в руки, схватила Пабло, увлекла его за собой, отдалась течению. Запах. Запах людей, горячий и пресный, болезненный, резкий, с привкусом одеколона; противоестественный запах мыслящих животных. Между двумя красными затылками, втиснутыми в котелки, Сара увидела вдалеке последние убегающие машины, последние надежды. Пабло засмеялся, и Сара вздрогнула.
- Замолчи! - смущенно сказала она. - Не нужно смеяться.
Он продолжал тихо смеяться.
- Почему ты смеешься?
- Как на похоронах, - объяснил он.
Сара угадывала лица и глаза справа и слева от себя, но не смела на них посмотреть. Они шли; они упорно продолжали идти, как она упорно продолжала жить: стены пыли поднимались и обрушивались на них; они продолжали идти. Сара, выпрямившись, с высоко поднятой головой, устремила взгляд очень далеко над затылками и повторяла себе: "Я не стану такой, как они". Но через какое-то время этот коллективный марш пронзил ее, поднялся от бедер к животу, начал биться в ней, как большое напружиненное сердце. Сердце всех.
- Нацисты нас убьют, если схватят? - вдруг спросил Пабло.
- Тихо! - сказала Сара. - Я не знаю.
- Они убьют всех, кто здесь?
- Да замолчи же, говорю тебе, что не знаю.
- Тогда нужно бежать. Сара стиснула его руку.
- Не беги. Останемся здесь. Они нас не убьют. Слева от нее неровное дыхание. Она его слышала уже минут пять, не остерегаясь. Оно проскользнуло в нее, разместилось у нее в легких, стало ее дыханием. Она повернула голову и увидела старуху с серыми космами, склеенными потом. Это была городская старуха: бледные щеки, мешки под глазами, она тяжело дышала. Должно быть, она прожила шестьдесят лет в одном из дворов Монружа, в одной из комнат за магазином Клиши; теперь ее выгнали на дорогу; она прижимала к бедру продолговатый тюк; каждый ее шаг был падением: она перепадала с ноги на ногу, и одновременно с этим падала ее голова. "Кто ей посоветовал уходить, в ее-то возрасте? Разве людям мало несчастий, чтобы еще нарочно придумывать новые?" Доброта торкнулась ей в грудь, как молоко: "Я ей помогу, возьму у нее тюк, разделю ее усталость, ее несчастья". Она мягко спросила:
- Вы одна, мадам?
Старуха даже не повернула головы.
- Мадам, - громче сказала Сара, - вы одна? Старуха с замкнутым видом посмотрела на нее.
- Я могу поднести вам тюк, - предложила Сара. Некоторое время она подождала, глядя на тюк. Потом настойчиво добавила:
- Дайте мне его, прошу вас: я его понесу, пока малыш может идти сам.
- Я не отдам свой тюк, - сказала старуха.
- Но вы же выбились из сил; так вы не дойдете до цели.
Старуха бросила на нее ненавидящий взгляд и шагнула в сторону.
- Я никому не отдам свой тюк, - повторила она.
Сара вздохнула и замолчала. Ее невостребованная доброта разрывала ее, как газ. Они не хотят, чтобы их любили. Несколько голов повернулись к ней, и она покраснела. Они не хотят, чтобы их любили, у них нет к этому привычки.
- Еще далеко, мама?
- Почти столько же, - раздраженно ответила Сара.
- Понеси меня, мама.
Сара пожала плечами. "Он ломает комедию, он ревнует, потому что я захотела нести старухин тюк".
- Попытайся еще немного идти сам.
- Я больше не могу, мама. Понеси меня.
Она со злостью вырвала руку: он высосет из меня все силы, и я не смогу никому помочь. Она будет нести малыша, как старуха несет свой тюк, она уподобится им.
- Понеси меня! - топая ногами, капризничал Пабло. - Понеси меня!
- Ты еще не устал, Пабло, - строго прошептала она, - ты только что вышел из машины.
Малыш снова засеменил. Сара шла, высоко подняв голову, стараясь больше не думать о нем. Через какое-то время она краем глаза на него посмотрела и увидела, что он плачет. Он плакал смирно, бесшумно, для себя самого; время от времени он поднимал кулачки, чтобы стереть слезы со щек. Она устыдилась и подумала: "Я слишком сурова. Добра ко всем из гордости, сурова с ним, потому что он мой". Она отдавала себя всем, она забывала себя, она забывала, что она еврейка и сама преследуема, она убегала в безличное милосердие, и в эти минуты она ненавидела Пабло, потому что он был плотью от ее плоти и напоминал ей о ее расе. Она положила большую руку на голову малыша и подумала: "Ты не виноват, что у тебя лицо отца и раса матери". Свистящий хрип старухи проникал ей в легкие. "Я не имею права быть великодушной". Она перебросила чемодан в левую руку и присела.
- Обними меня руками за шею, - весело сказала Сара. - Сделайся легким. Гоп! Я тебя поднимаю.
Пабло был тяжелым, бессмысленно смеялся, и солнце высушивало его слезы; она стала подобной другим, стадным животным; языки пламени лизали ей легкие при каждом вдохе; острая и обманчивая боль пилила ей плечо; усталость, которая не была ни великодушной, ни желаемой, била как в барабан в ее груди. Усталость матери и еврейки, ее усталость, ее судьба. Надежда иссякла: она никогда не придет в Жьен. Ни она, ни все другие. Надежды не было ни у кого - ни у старухи, ни у двух затылков в котелках, ни у пары, которая толкала велосипед-тандем со спущенными шинами. Но мы охвачены толпой, толпа идет, и мы идем; мы всего лишь лапки этого нескончаемого насекомого. К чему идти, если надежда умерла? К чему жить?
Когда толпа стала кричать, Сара слегка удивилась; она остановилась в то время, как люди разбегались, прыгали под насыпь, распластывались в кюветах. Она уронила чемодан и осталась посреди дороги, прямая, одинокая и гордая; она слышала, как гудит небо, она смотрела на свою уже довольно длинную тень у ног, она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти.
- В итоге, - сказал Ричи, - он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса.
- Да, это так, - согласился Гомес.
Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал:
- Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании.
- Ты должен быть очень доволен, - благожелательно сказал Ричи.
Это был завуалированный намек: "Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм". Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: "Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее".
Он не чувствовал ни малейшей благодарности.
- Доволен? - сказал он. - Надо еще подумать. Лицо Ричи стало слегка жестким.
- Ты недоволен?
- Надо еще подумать, - ухмыляясь, повторил Гомес. Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву