- И теперь, может быть, не все тебе скажу. Но кое-что попытаюсь рассказать. Вот послушай. Я никому никогда об этом не говорила. - Она погасила папиросу, положила руки на колени так, как будто это было ритуальное действие, расчищающее путь словам, и посмотрела на черную глазницу окна, за которым желтели огоньки дальнего дома. - Когда-то, еще в средних классах, я участвовала в гимназической организации. Был девятьсот пятый год. Мы собирались, читали, писали рефераты, мы, то есть гимназистки и реалисты нашего города. Старались завязать связь с политическими, которые бывали в наших местах, с харьковским и московским студенчеством. Но все шло у нас как-то впустую. Теперь я понимаю, в чем дело. У нас на сто верст кругом настоящие, не сезонные рабочие есть только на большой мукомольне, а то всё казаки, зажиточные, гордые своими лампасами и привилегиями. И в девятьсот пятом году было у нас тихо, как нигде. После пятого года рассыпался наш кружок. Подруги мои стали заниматься любительскими спектаклями, стихами, а больше всего танцевали. А я назло всем стала ходить в красной косоворотке с мужским воротом. Сначала надо мной посмеивались, а потом отец запретил мне надевать красную рубашку. Я сказала, что уйду из дому, и отец замолчал. А в это время у нас в гимназии арестовали молодого педагога за революционную пропаганду. Должны были послать его в Новочеркасск, а покуда он сидел в нашей станичной тюрьме. Большое такое здание. Второго и нет такого во всей станице, разве только наша гимназия. Идешь, бывало, из станицы - берег у нас над Доном бугром поднимается, - ни реки, ни луговой стороны с улицы не видно, пока не взойдешь на самый обрыв. А горизонт близко-близко. Тюрьма - как наклеенный рисунок на горизонте, и часовой по горизонту ходит и вот-вот, кажется, в небо шагнет. Подойти к этой тюрьме немыслимо было. А мне хотелось во что бы то ни стало увидеть арестованного. Вот я стала ходить вокруг тюрьмы. Часовой смотрит на меня и не знает, что делать. И шум совестно поднимать - девчонка ведь я, - и непорядок все-таки. Сергея Митрофановича - учителя - в окне я все-таки увидела. Он стал махать мне рукой, я подбежала к самой стене и стала кричать что-то, забыв о часовом. Из тюрьмы вышел сторож, взял меня за плечо, отвел на улицу и прогнал. А потом как-то узнала моя подруга, дочь тюремного смотрителя, что увозят Сергея Митрофановича в понедельник утром. Железной дороги у нас нет - значит, на лошадях. Пришла я с раннего утра, а у тюрьмы уже подводы стоят и собралась толпа. Все больше женщины. Красную рубаху на этот раз я не надела, а когда вышли заключенные, бросилась я к нему, сунула в руки письмо и сверток с конфетами - и бежать. Поймали меня… За руку я одного укусила. Гадюкой кто-то обозвал. Поймали и выпустили. Ну, понимаешь, - помолчав, продолжала Екатерина, - такое событие по всему городку прогремело. Отец мой после окружного атамана первым человеком считался. Ходит отец - как туча. Молчит. Видимо, изо всех сил себя сдерживает. А на другой день велел мне одеваться, и пошли мы с ним к окружному атаману, и не домой, куда часто в гости ходили, а в управление…
Екатерина встала. Она расхаживала по темной комнате и жестикулировала, как будто перед нею был зрительный зал.
- "Садись, Михал Семенович", - сказал атаман отцу. Со мною не поздоровался и всем велел выйти из кабинета.
Отец мой сидел молча, мял папиросу зубами.
Атаман в генеральском мундире с расстегнутым воротом сел еще шире, так что плечи его уходили в стороны, за спинку кресла.
"Что ж, Михал Семенович, дожили мы с тобою. До ума довели детей наших".
"Про тебя речи нет", - поднял было голову отец.
"И не будет! - рявкнул, стукнул по столу атаман. - И не будет! Не играл я, как ты, в либералы. Сыновья мои вот где у меня, - показал он кулак, как шар с детскую голову, опущенный в шерсть, которая прилипла к ней навсегда. - Офицеры, студенты, а у меня - здесь. Если б что - сам убил бы!"
"Что ж, и мне убить велишь, Филипп Максимович?" - спросил отец, швыряя в угол папиросу.
"Чё убивать-то? - уже низким, глухим голосом сказал атаман. - А пороть надо. Сколько ей?"
"Четырнадцать. Чай, крестница твоя".
"Экой сором. На весь Дон молва. Генеральская дочка. А что же будет, как в лета взойдет? Да еще в любовь запуталась".
Что он говорит? - подумала я. - Какая любовь? Никогда я ни с кем в любовь не играла. Подруги записочки писали на вечерах, а я никогда об этом и не думала.
"Какую любовь? - поднялся, краснея, отец. - Дело говори, атаман. Чушь не слушай".
"Сиди ужо. Чего скачешь, коли накрутил! - загремел атаман. - Слух такой пущен. На грудь, бают, бросалась девка твоя у тюремного двору. Молва, знаешь, такое любит. Не я тот слушок сварганил, не я и хлебать буду".
Отец посмотрел на меня с такой злобой, какой никогда в жизни у него в глазах не видела.
"Что хочешь? Не томи… атаман…"
"Вот что, Михал Семенович, - сказал, вставая с своего кресла, атаман. - Хочу я, чтобы уразумел ты, что не ты, а я прав был. Всегда прав был, - топнул он сапогом со шпорой. - Не сходя с места, слышь, здесь вот на столе высекешь ты девку по-казацки, на совесть. Хошь арапником, хошь лозою. Хошь ты сам, хошь казака позову я, а только как Сидорову козу, чтоб три дня отлеживалась. Небось усех своих соцыалов позабудет. Как дым из головы выйдет. Вот тебе мой сказ, а если нет, то считай, что дочку твою из школы выгоняют, тебе самому в отставку, за сыном, за старшими девками твоими надзор будет. А перечить будешь - из донского казацкого круга путь-дорогу покажем. Гнилую траву с поля вон!"
Атаман пыхтел теперь, задыхаясь, плечами перебирая, а у меня свет таял в глазах, и окна, все четыре, в одну тусклую полосу слились. Сердце, казалось, в виски перескочило. Стучит в голове, и кричать хочу, и молчу, и не могу, и сижу.
"Не бывать тому! - крикнул отец. - Не татарин я, не к тому университет кончал".
Атаман молчит, а отец вдруг в кресло повалился и заплакал, как дети плачут, в своих ладонях захлебываясь.
Стало мне так жаль его, что и стук в голове прекратился, и видеть я стала.
Атаман подошел к отцу, встал над ним и говорит:
"Ты сам, али казака?"
Молчит отец.
А потом атаман вдруг мягким шепотом:
"Не узнает никто - в том честь казацкая порукой…"
А отец, гляжу я, затылком вздрагивает.
Вот как сейчас помню все, Андрюша: и комнату, и стол простой канцелярский у окна, и лица… Ну, и выдрали меня как Сидорову козу… - сказала Екатерина, сходив к окну за пепельницей. - А потом я шесть недель пролежала. Сестры говорили - еле мать выходила. Отец поседел совсем. На полгода с Дону уехал. Со мной года три не говорил. Меня в Харьков отправили, там я гимназию окончила. Ну вот, Андрюша, была я до того резвая, смелая, сочинения в гимназии лучше всех писала. А после горячки как подменили меня - сама чувствую.
Вот ты встретился, такое от тебя веселье шло. Любишь ты жизнь по-настоящему. Как птица по весне. Хотела заразиться от тебя, да, кажется, сама тебя заразила. Вот люблю и театр, и литературу, а войти во все это до конца не могу. Все мне кажется - на столе я, голая, казак с арапником, и глаза атаманские…
Андрей ни слова не сказал, молча глядел на уголья. Все в нем дрожало. Казалось, нет больше желания, как если бы атамана того схватить за бороду, рвать, рвать ее в клочья, уронить на пол грубого мужика, в лицо плевать ему…
Только потом, после долгой паузы, рискнул спросить:
- Ну, а теперь, Катя, что с тобой было, ну вот, осенью?
- А теперь меня вот неожиданно война вскинула. В мобилизацию у нас на Дону такое делалось! Все дома ожили. Улица зашумела. Молодежь - кто откуда - наехала. И радостно, и печально. Многое плохое хорошим показалось. Не понять даже, как это могло быть. Женщины плачут, а мужчины ус крутят, чубы завивают, смеются. Брата провожали - все школьные товарищи собрались. Ну, не умею я тебе рассказать этого. Знаешь сам, как война всех вздернула и переменила. Брата жаль было - никогда, кажется, так его не любила. Все думаю - в первые же бои пойдет. А потом вот еще… Был там… один… Клинов, сотник. Стал ходить к нам каждый день. На музыку в саду над Доном вместе ходили. Позвал он меня к ним в дом на проводы. Все пили, кричали, а мы вдвоем над обрывом сидели. Говорил он все про фронт, про одиночество, руки целовал.
"Значит, не ревность, не Татьяна", - с непреодолимой досадой подумал Андрей.
- Понимаю, - сказал он. - Ну что ж, увлеклась?
Екатерина кивнула головой.
- А теперь?
- Пишет он. Чуть не каждый день. И я два раза написала.
Андрей молчал. Хотелось, чтобы пришло равнодушие, но оно не приходило. Разговор стих, и мысль о праве на увлечение как для себя, так и для нее досадно и как-то неразрешимо, несмотря на теоретическую ясность, боролась с чувством собственника.
- Только зря все это, - сказала Екатерина. - Так, это угар был какой-то. На самом деле я с тобою. Привыкла, хотя и не всегда ладно у нас выходит. Нужно мне чувствовать рядом человека, который всю жизнь, вот до последней корочки любит. Не буду писать ему больше. Кончено! - Она вдруг встала с кресла и выпрямилась. - И раньше бы не писала, если б не был он на фронте. Для тех, кто там, надо ведь все отдать…
Андрей резко ощутил какую-то свою второстепенность…
Григорий приехал неожиданно. Высокий, размашистый, ходил по комнате, гремел шпорами, пахло от него крепкими духами и еще чем-то, казалось Андрею - седлом и лошадью.
Екатерина сидела в углу с папиросой и следила глазами за братом. Разговор шел все время между офицером и Андреем.