И тычет мне в руки какие-то ватные штаны и старый китель. Ну, я отказалась, конечно. Так на мне все и обсохло. Потом покормили меня, и все шло хорошо, как вдруг наблюдавших за мною бойцов подозрение взяло, и решили они сами обыскать меня на всякий случай. Я не даюсь, они лезут, я и так и сяк, а они в самую настоящую борьбу пустились, и все на мне изорвали, ироды. Явился командир, и уже он тоже совсем не такой приветливый и добрый, каким был.
- Ты, - говорит, - почему не даешься обыск сделать? Мы обязаны. Ну, чего прячешь?
- Ничего, - кричу, - не прячу! Идите вы!
Я и клянусь, и божусь, и всеми святыми заверяю а веры мне нет. А командир, прежде такой добрый, теперь уже кулаком по столу стучит и грозится:
- Силой догола разденем! Придется!
Ну, тут я попросилась на секретный разговор - выхода не было - и все командиру открыла. Так не поверил же, черт, опять ему докажи. Что делать? Попросила привести кого-нибудь из женщин. Мигом привели какую-то бабу, да с ней еще была ее дочь лет десяти, и те давай меня осматривать да ощупывать.
Пришлось догола раздеться перед ними, мама моя! А то и они сперва не поверили, что я не парень".
История, которую рассказывает здесь Орлик, подтвердим мы, доподлинный факт: в ходе моего путешествия по следам разгрома Врангеля я сам о ней слышал. Она стала известна тогда же и широко распространилась, несмотря на то что и командир, и баба с девочкой, подвергавшие Орлика обыску, обещали держать все в тайне.
"Теперь, - продолжает Орлик свой грустный рассказ, - можно перейти к тому, что было со мной в штабе, то есть в кабинете командарма.
Вхожу, докладываюсь, а на меня в ответ вовсю глядят четыре пары глаз. Наш Эйдеман тут, и сам Уборевич, и еще двое. Один, я знала, комиссар штаба, черный такой, в кожанке и с бородой. Другой - незнакомый какой-то командир, по виду рабочий, только одет в военное, лицом красавец, а на груди орден у него - Красного Знамени. Сели эти оба в сторонку на диван и на меня с улыбкой смотрят. А я уже и так едва жива, стою навытяжку и только об одном думаю: как бы не шлепнуться сдуру на пол без памяти, потому как слышу, разговор идет обо мне. Да какой!
- Это она и есть? - спрашивает у Эйдемана Уборевич и блестит как-то странно очками.
- Да, она, - отвечает Эйдеман и тут же близко подходит ко мне и говорит с улыбкой и очень ласково: - Вы, товарищ Дударь, не думайте, что тут собрались вас поругать. Наоборот! Все восхищены вами, да, да!
Скажу, что в течение всего разговора Эйдеман меня подбадривал как только мог. Очень он понимающий, ну очень! По-человечески отнесся и Уборевич, но построже.
Он тоже подошел близко и стал задавать такие вопросы:
- Откуда вы родом? Из какой семьи и сколько вам лет?
На все пришлось ответить.
- Значит, вы из Каховки? И кто у вас там есть?
- Мать.
- Это вы ездили от политотдела армии за питерской голодающей детворой?
- Так точно, - говорю.
А Эйдеман стал дополнять, как было дело с поездкой, и заодно про Катю рассказал, какая она молодчина, и все такое. Ну, тут вступились и те двое, что сидели на диване; тот, который был с Красным Знаменем на груди, сказал:
- А ведь всё это здорово! Прямо как из поэмы.
- Про эту историю и в Москве знают, - вставил бородатый комиссар. - Самой Крупской докладывали всё.
- Послушайте, товарищи, - сказал Уборевич. - А ведь эти детские колонии все равно будем устраивать. Не сейчас, конечно. Но когда побьем барона, к этому мы еще вернемся. О детях придется подумать первым делом.
И опять он поворачивается ко мне:
- Вот что, товарищ Дударь. Мне доложили сейчас, что вы хорошо воевали, были ранены и вели себя во всем достойно. Из Берислава сообщили, что вы добыли и передали штабу ценные документы и сведения. Большое вам спасибо. Но видите ли, товарищ Дударь, дорогая вы наша воительница. - Он шагнул ближе, тронул меня за плечо и легонько встряхнул. - Милый вы наш товарищ! Признаюсь, на месте прежнего командарма я не принял бы вас в кавалеристы. Приказом наркомвоена запрещено брать женщин на строевые должности.
Эйдеман отозвался на это:
- Ну, не очень-то он соблюдается, приказ этот. У нас много женщин на фронте. Сами рвутся в строй.
Я уже все понимала: после того, что произошло со мной в Бериславе, в кавалерии меня не оставят - секрет мой раскрылся, и кончено все прежнее. Эх! Как огорошенная стояла я, и ясно припоминались те кленовые листья, которые были при мне, когда я еще только собиралась стать Орликом и просилась в кавалеристы. Вспоминалось, как эти листья подбирали на улице красноармейцы и накалывали на штыки. Ах, листья вы кленовые, лапчатые! Сколько отрадных, добрых минут вы доставили и тем красноармейцам, и Саше Дударь! Из памяти Саши вы никогда не уйдете, как и тогдашний разговор с бывшим командармом и те слова, которые он потом сказал: "Видишь, какие у нас бойцы! Воюют уже который год, а прекрасное любят. Не забывают! Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем…" Как песня, запали эти слова. В сердце вошли, как музыка, и теперь я стояла и думала: все, что было, во мне и останется и не уйдет из памяти.
И пока я все это вспоминала и обо всем этом думала, Эйдеман мне такое говорил:
- Вы не огорчайтесь, товарищ Дударь. Ведь я-то все про вас знал и, видите, не трогал, не позволял отчислять из кавалерии. Но после того, что произошло с вами в Бериславе, ни у вас, ни у нас просто выхода нет.
Слушаю я все это и - что делать? - молчу.
И вдруг с дивана вмешивается новенький командир с орденом на груди, и я потом узнала - это Блюхер.
- Послушай, Роберт Петрович, - обратился он к Эйдеману, - отдай ее мне в дивизию. У меня санитарок не хватает, а эту, - он показал на меня, - я бы с удовольствием взял. Отдай, а?
Вот так решилась моя судьба, - заканчивает Орлик свою запись в дневнике. - Я зачислена со вчерашнего же дня в дивизию Блюхера и отныне в списках личного состава буду значиться как Александра, но с двойной фамилией: Дударь-Орлик. Так распорядился сам Блюхер, Василий Константинович, мой новый комдив. Определена я в полковой санпункт сестрой милосердия и политбойцом, что дает мне право сохранить за собой карабин, а просто сестрам такое оружие не полагается иметь.
Да, как тогда, больше полугода назад, когда я стала кавалеристом, во мне как бы воскрес брат, так сейчас, когда я стала сестрой, во мне как бы воскресает та рыжая Анечка, которую зарубили белоказаки…"
Катя нашла свою подругу в пристанционном садике у дощатого стола, врытого ножками в землю.
Настроение, в каком находилась сейчас Саша, нельзя было назвать ни грустным, ни яростным, ни каким-то еще. Нет, у Саши, по всей видимости, вообще не было никакого настроения. Она сидела на лавке с тоже врытыми в землю тумбами и смотрела на птичек, прыгавших около.
- Я все уже знаю, - сочувственно сказала Катя.
- Ну и что, - безучастно раздалось в ответ.
- Ничего… Я просто так… Была сейчас в штабе…
- Ну была ты… И что?
- Да я так… Ничего особенного. Ну, видела, как подали к крыльцу лошадей для них. Ты знаешь, о ком говорю…
- Ну знаю… Ну и что?
- Ничего, Сашенька. Я просто так рассказываю… А ты, конечно, расстроен?
Тут Саша резко дернулась:
- Я не Орлик уже! Можешь про меня в женском роде говорить. А, да все равно!
- Что все равно, Сашенька?
- Все!.. Я кончилась. Нет Орлика.
У Кати есть такая запись об эпизоде, происшедшем у дощатого стола:
"Наш сегодняшний разговор в садике был нелегким и для меня и для Саши. Девушки склонны делиться друг с дружкой своими переживаниями, и мы с Сашей это часто делали, естественно. Но оказывается, до поры до времени в душе каждой остается еще что-то нераскрытое, а тут уж мы с Сашей как бы полностью раскрылись.
Меня очень задели слова Саши: "Я кончилась", и я крикнула ей со злостью:
- Ты забыла про черные ноги своей матери? Забыла, да? Про все, все забыла!
Потом я пожалела, что раскричалась, да было поздно. Не надо было о ногах матери напоминать. Не смогу даже сама объяснить, почему вдруг они припомнились. Что-то тайное, мне кажется, происходит исподволь в нашем мозгу. Краем уха иногда какие-то слова услышишь, мысль какая-то мелькнет или что-то прочтешь, и все уйдет в глубины памяти. Но не бесследно. В мозгу это все само перерабатывается в убеждение или в чувство и внезапно явится, как озарение… Но доскажу про то, что было между нами у дощатого стола.
Саша отозвалась на мои слова странным образом. Еще одетая по-мужски, она полезла в карман своих синих кавалерийских штанов и протянула мне какую-то бумажку. Я прочла: красноармеец Александра Дударь-Орлик назначается сестрой милосердия в такой-то пехотный полк.
Номер меня удивил, я что-то не помнила полка под таким номером в нашей Правобережной группе.
- Это где? Что за полк? - спросила я.
- К Блюхеру я попала. Сам меня взял.
Ах, вот оно что! А я уже знала от штабных, что при беседе с Орликом присутствовал и Блюхер.
- Так что же ты сказала, что кончилась? Сашенька!
Только я это произнесла - да так, с сердцем, - как обе мы заревели. Негромко, с оглядкой, чтоб не увидел кто, но что скрывать - поддались слабости, сидящей в каждой из нас.
Втайне я часто думала: очень ли надо женщине надевать на себя мужскую личину, как это сделала Саша? Поступок геройский, и Саша показала, что умеет и в этой личине быть достойным бойцом и товарищем. Такие, как Саша, способны стать всем, чтобы лучше послужить революции. Но, значит, в ней, показалось мне, слишком мало женского, если и в синих штанах не могут ее распознать.