Большой, лохматый, для сторожовки выращенный пёс не понял ещё за свой короткий век, чего от него ждут, и был добр, игрив, за что получал пинки от дворника: "У, шайтан!"
Возможно, это было его имя: Шайтан, каким Пушкин так и называл его через раз. А в других случаях - Полканом, именно за величину и добродушие.
Вот и сейчас, выбежав со двора, он кричал:
- Что, Полкан? Хорошо? Чудо, как хорошо! Ну? - Но вопрос относился не только к собаке. Хорошо ли было ему самому под летним дождём и рядом с горами, на каменистой и через подошву достающей тропинке? Хорошо ли было горам, ещё закрытым редеющей завесой дождя? Хорошо ли было морю, в которое он хотел броситься с разбегу, до того, как с гор ринется жёлтая от размытой глины вода?
Море лежало перед ними, теперь уже темнея зелёной, ненастной волной. Вдали оно было всё ещё как тот ночной океан, какой он представил себе на корабле. Угрюмый Океан. Однако вблизи, в камнях, волна то поднималась, то опускалась, чмокая понятно, по-домашнему.
Пушкин пробежал вдоль берега, разделся и, уже отплыв порядочно, крикнул собаке, наконец тоже бросившейся в воду:
- Давно бы так! Нам с тобой, брат, торопиться надо, солнце не каждый час светит!
Теперь они плыли рядом, поглядывая друг на друга одинаково доверчиво. Над карим глазом собаки жёсткими волосками обозначалась бровь. Руки Пушкина были смуглы, и с каждым немного излишним взмахом он высоко поднимал над водой лёгкое сильное тело. Как будто ему нужна была высота, чтоб рассмотреть: а что там впереди, кроме волн? Там ничего не было, только длинно вспухали и перекатывались валы, как толстые складки на теле чудовища.
Когда возвращались, мир раскрывался иным, в тех подробностях, какие он никогда не забудет. Непостижимо быстро улетучилась дождевая, предосенняя хмурость. Небеса стали ясны и радостны. Определяя их высоту, огромным парусником над седловиной гор стояло недвижное облако.
И ясные, как радость, небеса...
Это пришло и ушло, но не навсегда, он знал.
Выйдя на берег, он хотел отжать волосы, да короткие, не отросшие ещё после болезни, они не давались пальцам, Полкан, встряхиваясь всей шкурой, поднял вокруг себя целое облако постепенно редеющих капель.
- Куда как хорошо, душа моя! - крикнул ему Пушкин, отскакивая и отфыркиваясь. - А, впрочем, и двуногие думают прежде о себе. Тут ты не оригинален.
Так, поглядывая друг на друга, они и во двор вошли, прошли под большим орехом и остановились перед ступеньками крыльца.
Сторож бежал уже к ним, шлёпая по мокрой траве босыми ногами:
- Шайтан! Вай, Шайтан!
Старик дёрнул за ошейник, видимо, в раздражении легче было волочить упирающегося пса через двор, чем просто позвать за собой.
Пушкин положил руку на плечо сторожа:
- Не надо! - Более понятных слов он не нашёл, просто хотел поймать взгляд оскорблённого его своеволием старика. Взгляд не давался, ускользал, босые пятки, казалось, примеривались, сначала одна, потом другая, как бы ловчее пнуть собаку, которой кто-то посмел распоряжаться вместо хозяина.
- Не надо... - повторил Пушкин, непонятно почему дотрагиваясь пальцем попеременно до своей груди, до груди татарина и показывая затем всё тем же пальцем на собаку. - Не надо кричать. День какой хороший...
Палец обвёл полнеба, совершенно очистившегося от туч, и татарин закивал головой, зацокал: "Якши, якши, хорошо",
- Александр Сергеевич, можно ли так, - кричали с веранды, - в дождь купаться?
- А когда же ещё? Ни одна капля меня не достала. Я всё время нырял. Хотя бы Полкана спросите.
- Доктор говорит: долго ли снова в лихорадку? А ведь вы - перед дорогой...
Об этом не следовало напоминать, но генеральша была заботлива. Она заботилась больше о том, чтоб во время скорого пути пешком и верхами через горы генералу не выпало лишних хлопот с больным попутчиком. Пушкин понял и с обидой опустил голову.
Возможно, и генерал понял.
- А вот мы его чайком, - сказал он, появляясь в широком проёме дверей. - Никита! - крикнул куда-то в глубь двора. - Варежкой, варежкой, суконкой растереть барина, да сухого ему неси...
...Сейчас Никита стал просто слугой, которому доверили и велели доглядывать за барином. А когда-то он был дядькой. Когда-то Никита принял барчонка из рук в руки от няньки. Мыл тёплой, мягкой мочалкой, спрашивал, окатывая последней водой: так-то хорошо - ладно? Вытирал голову сильными пальцами, но не больно, смеялся: чистый барашек. Кому куафёров звать, а нам и так хорошо. Будет чем девок привораживать.
Никита и спать его укладывал, торопясь к свободному времени, к воротам, мимо которых бежала со смешком, переглядываясь, тайная вечерняя городская жизнь.
Почему-то сейчас, пока менял бельё и платье, вспоминалась эта давняя телесная близость и собственная беспомощность, детская, почти младенческая. Почему? Неужели он до такой степени угрелся, расслабился в чужой семье, что в голову лезло жалкое, давно вышедшее из памяти, сменившееся отроческим буйством, презрением к слабостям, ловкостью тела?
А вечером, когда гулял перед сном, увидел: Никита с генеральским кучером сидят у откоса к морю, как на завалинке - плечом к плечу и ноги свесили. Земля после дождей высыхала здесь мгновенно, они как раз об этом говорили.
- Ты рукой тронь, пар уже сухой от травы идёт. Не наших краёв солнце - посильней. А у вас ещё глуше будет? - спрашивал кучер Никиту, и спина его, утратившая всю дневную молодцеватость, горбилась почти старчески.
- Куда глуше, - вздыхал Никита соглашаясь. - Псковские места, петербургские: льёт и льёт - скукота. А я б в ту скукоту хоть сейчас - бегом. А и убегу, только вот разуюсь...
Они оба тихонько хохотнули над странностью: из какого рая тянет душу в родные места. Через минуту Никита говорил уже другое:
- Я - что? Моё дело, как прикажут. За своего боюсь, неволя его скрутит...
- Ничего, нынче за битого - слыхал? - двух небитых дают не торгуясь.
- Заскучает...
- С нашими-то девками?
- А что ваши? Пригреют, приласкают, а через не делю - опять сирота. Один на белом свете, да под царской плёткой.
- Бедокур твой, бедовая голова, несносимая...
- А я что говорю? Здесь набедокурит, а защита где? Защита в Петербурге за картами сидит или в книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин - тоже.
Значит, так они о нём думали. Так предрекали. Смешно. Но смеха не получилось никакого. Ни вслух, ни внутри себя засмеяться не удалось. Только стало грустно. В который раз за сегодняшний день вспомнил: скоро уезжать. Скоро конец этим дням, через край наполненным шумом и блеском моря, сладостью виноградных ягод, солнцем, проникающим в кровь и высветляющим каждую былинку, шумом дождя, мгновенного и почти одушевлённого...
Всё было здесь хоть и стиснуто горами, а широко. Это шло от моря: Но, может, от характера главы семейства? А скорее всего, от его собственной молодости, от, его собственного восторга перед жизнью, но он этого не знал.
Сейчас, глядя на две сгорбившиеся тёмные фигуры у откоса, он, мгновенно сведя брови, подумал о Кишинёве, о том, что жизнь там будет другая, и не почувствовал к ней любопытства...
- Нашим что? - рассуждал кучер, ещё ниже наклоняясь понурыми плечами. - Сбились в кучу, и горя мало, за таким хозяином не пропадёшь. Весёлая жизнь. Твой - сирота...
- Рассуждай, рассуждай, - заворчал Никита, потянувшись за кисетом. - Сирота! А я при нём кто? - Голос у Никиты стал готовым к ссоре. - Сирота! Моему сироте твои генералы в рот заглядывают, умное слово ловят.
- Ты скажешь.
- Я скажу, а ты - соврёшь.
- Мне что? Моё дело сторона, а по человечеству - жалко.
И тут они разом толкнули друг друга плечами, не петушась уже, а, наоборот, примирённые: по человечеству - жалко.
Новое было в том, что он-то не вспыхнул, не возмутился, а принял эту жалость. И опять всем телом, не теперешним, детским, вспомнил руки с плоскими, широкими ногтями, воду, падающую из кувшина, и запах льняного полотенца, и первый снег под маленькими сапожками. Снег лежал также на плечах белых статуй в соседском саду, снег мел по всем лицейским аллеям, также и по Невскому... Россия - это был снег, и он сам был рад выбраться из заснеженной страны сюда, где небо становилось высоким и радостным сразу после дождя, где блеск, золотой, тёплый, почти осязаемый, лежал на всём и устраивал из жизни праздник. И в конце концов глупо, что те двое жалели его. И как глупо жалели! Будто мальчика, заблудившегося не то в лесу, не то на петербургской слякотной улице.
Пушкин одним прыжком перескочил через низкий куст на тропинку, ведущую к дому. Тропинка была шуршащая, весёлая, и громко, неистребимо кричала огромная, невидимая муха цикада...