Потом был утренний чай. Огромный самовар кипел на столе, и генерал вдруг, глядясь в этот самовар, молодцевато провёл рукой по волосам, откидывая густую жёсткую волну. Плечи его ширились, белая крахмальная рубаха нарядно топорщилась на груди. Перехватив взгляд Пушкина, он передёрнул бровями, что иногда заменяло ему улыбку. Вернее, усмешку. К чему, однако, эта усмешка относилась? К довольству собой, встречей, вот этим самоваром и чаем из него за настоящим, семейным столом? Или к тому любопытству, какое углядел в глазах молодого человека? Раевский тем временем уже рассказывал о Екатеринославе, об убогой мазанке, в которой нашли они Пушкина, о бесконечных препирательствах поэта с домашним доктором Рудыковским.
Рудыковский сидел тут же, поднимая блюдце, он поддакивал, кивая головой.
- И представь, душа моя. Так трясла лихорадка, пришлось еле живого уложить в мою карету. А наутро, только отпустит, хины и в рот брать не хочет - горько ему. К вечеру же заново трясёт господина поэта - ещё горше. И вот уже Александр Сергеевич наш смирнее дитяти: буду, буду, кричит, слушаться и покоряться. А там опять: в рот не возьму! Сражение. И смех и слёзы. Вытрепало его до желтизны и худобы удивительной. Но - молодость...
Сказав последнее, генерал положил свою большую широкую руку на тонкие пальцы Пушкина. Для этого ему надо было далеко потянуться. Он и потянулся и сидел так, не совсем удобно для себя, руки поэта не отпускал.
- Молодость - великие дело!
Так закончил генерал свою мысль, разумеется относившуюся не только к результатам борьбы с лихорадкой. А закончив, отпустил руку Пушкина, оттолкнул, возвращая ему свободу действий за чайным столом. Генеральша же посмотрела на него как на мальчика, жалея за дорожное и ссыльное сиротство. Но взгляд её был не долог: тотчас же обратился на сына. И его она тоже пожалела. За что? Он сидел за столом очень большой, выше и плечистее всех. К тому же - Раевский, человек с определившейся судьбой. Но она жалела впрок, предвидя (или рассудив?), что судьба не всегда может быть ласкова и к Раевским...
Николай пил чай, неловко пригибаясь к столу, сразу по лицу видно: добрый, расположенный к людям. Он улыбнулся матери, её тревоге как старший. Не лихо, по-мальчишески, рукой отгоняя облако, а напоминая: мужская доля и не может быть, как эта невинная лазурь. Но всё образуется...
Ах, как славно, как хорошо было Пушкину с Раевскими, в семействе!
Когда Пушкин, опаздывая к чаю, с мокрыми от купания волосами врывался на веранду, генерал сажал его на привычное место неподалёку от себя. Взглядом провожал до стула и не отпускал взглядом же, пока тот устраивался, раскладывая салфетку, протягивал руку за чашкой, искал варенье, ложку, мял булочку. Иногда Николай Николаевич брал Пушкина за руку в том месте повыше кисти, где слушают пульс. И прикосновение было не то успокаивающим, не то проверяющим: не вернулась ли лихорадка, всё ли идёт как надо...
А иногда какое-то любопытство проглядывало в этом жесте и взгляде, упиравшемся в глаза. Будто генерал не у самого Пушкина, но у быстрого, весёлого тока его крови хотел спросить: каков-то ты станешь? В кого ты растёшь? И правы ли все эти твои старшие друзья, уже сейчас почитая тебя надеждой и славой словесности российской? Прав ли Батюшков? Прав ли Жуковский? Правы ли мои дочери и сыновья, наконец?
В разрешении этого вопроса генерал мог и на себя положиться. Он был человеком образованным. Мало того, что под его началом служил Батюшков, среди его родни числился и другой поэт, донёсший свою славу и до наших дней, - Денис Давыдов. Наконец, генерал Раевский сам попал в литературные герои; его прежде всего воспел Жуковский.
Итак, этот генерал, связанный судьбой, родством и любопытством с российской словесностью, понимал: его молодой друг и гость пишет отличные, отменно звонкие, трогающие даже его старое сердце стихи. Но ему как будто прочили будущее важнее, значительнее того, какое полагается за отлично звонкие стихи... Такое будущее таит, кроме победной радости, ещё и опасность.
...Послание к Чаадаеву генерал слышал от сыновей, от самого Пушкина, так же как некоторые эпиграммы. Строчки из "Вольности" он иногда повторял только для себя:
Владыки! вам венец и троя
Даёт Закон - а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
Правда, в проговаривании этом, очень похожем на ворчание, слышалось больше вопроса, чем утверждения. Слишком хорошо знал генерал, при помощи каких геморроидальных колик или апоплексических ударов власть перешла в руки Екатерины II или нынешнего Александра.
Генерал наклонял к плечу массивную голову. Слегка выгоревшие за время путешествия усы его топорщились, он рассматривал Пушкина как бы издали. Может быть, даже с осуждением: дёрнула же нелёгкая напомнить о том, что без слов, но приказано выбросить из памяти. Подальше, подальше, чтоб и не разглядеть непотребное и запаха крови не учуять, а так же пьяной отрыжки ненавистного Платошки Зубова - это он уже добавлял для себя. И поводил плечами, сбрасывая мгновенное оцепенение.
Напоминать об убийстве, к которому был причастен ныне здравствующий император! Нет, смел был мальчик, сидящий перед ним за семейным чайным столом. И не только лихо смел, но и государственно смел. Правда, генералу больше нравились (должны были нравиться, я полагаю) строчки, в которых Пушкин воспевал победы русского оружия, сожаления о своей не столько штатской, сколько детской доле...
Но иногда господин поэт утверждал другое:
Мне бой знаком - люблю я звук мечей;
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
Это генерал понимал. Восторг боя - выше страха смерти, если ты готов отдать. Всё отдать: надежды, молодость, самое тело своё, не только душу в пламенном порыве. Попросту говоря: жизнь готов отдать не за крест, не за орден, не за золотую саблю, хоть из рук самого государя - за Отечество отдаёшь свою жизнь. Это генерал понимал. И, присматриваясь к Александру Пушкину, чувствовал, что заявляет и о своей готовности молодой человек не ради красного словца.
Во цвете лет, свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал,
Тот полного веселья не вкушал
И милых жён лобзаний не достоин.
Генерал похмыкивал, вспоминая эти строчки: без милых жён, так же как без томных или нежных дев, редко дело обходилось. Он и за своих опасался, неизвестно, за кого больше - за Елену или Марию...
...Белая крахмальная скатерть на столе была покрыта ломаными голубыми бликами. Жёлтые цветы перед террасой казались особенно яркими ввиду приближающейся грозы. Гроза шла с гор. Их уже не было видно за клубящимися, торопливо спускающимися в долину тучами, которые то сливались в сплошную густую синеву, то снова выделялись, каждая кругло, темно переваливалась через хребет, прорывалась струями, и отсюда различимыми. Но море сверкало всё тем же блеском, что и в день прибытия.
Здесь, в долине, дождь всё не начинался. Генерал не раз окидывал горы и густую мглу, скрывшую их, вопрошающим взглядом. И при том, неизвестно на что, передёргивал бровями. То ли на своё нетерпение, то ли на то, что не знал: знойного ли ясного дня ему больше хочется или освежающего ливня.
Из окон верхнего этажа высовывались обнажённые по локоть тонкие руки: дочери проверяли, не ударит ли в ладошку полновесная, как ягода, первая капля. Дождь пошёл перед самым обедом, забарабанил в медные тазы, выставленные возле сарая. В медные же высокие узкогорлые кувшины возле крыльца, уже полные родниковой водой, он ударял глухо. И вдруг под тёплый дождь, в парное его дыхание, в лягушачью его радость прыгнул Пушкин. Как в начале пути на юг, он был в крестьянской, подпоясанной шейным платком рубахе. Худенькое его тело метнулось в край двора, где из будки высовывалась лобастая голова сторожевого пса. Пушкин нагнулся, освобождая собаку, и вот они вдвоём понеслись к морю, одинаково - махом - перескакивая через камни, поглядывая друг на друга тоже как бы одинаково. То есть с видом весёлых заговорщиков, чему-то радующихся отдельно от других...