Это - письмо юношеское, горячее и по горячим следам. Однако обратимся ещё к одному посланию. Оно написано в самом конце жизни. Хотя 10 ноября 1836 годе поэт всё-таки не может ещё знать, что конец его предрешён. Грусть возраста, времени и обстоятельств сквозит в его строчках. Письмо адресовано в Крым, в Артек, Н. Б. Голицыну: "Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило по мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего "Онегина", и вы, конечно, узнали некоторых лиц".
Узнали некоторых лиц. Эта фраза вот уже сколько десятилетий мучает пушкинистов. Не содержа вопроса, бесконечно задаёт его. Кого надо было узнать? Александра Раевского в Онегине? С их общим сплином и общей уверенностью, что люди - всего лишь двуногих тварей миллионы? Или следовало вспомнить барышень Раевских и попытаться отгадать: кому из статных и большеглазых дочерей генерала Пушкин обязан первой мыслью о русской женской душе?
Но может статься, и совсем не то имел в виду Пушкин?
Неподалёку от скромного имения Голицына высился холодновато-великолепный дворец Воронцовых, и каждое лето чета Воронцовых навещала свои крымские владения. И Николаю Борисовичу должен был прийти на память хорошо известный в Одессе малиновый берет графини? Так кстати пришедшийся в последней главе Онегина, украсивший на этот раз голову Татьяны - светской дамы...
Есть и ещё версия. История давней любви Элизы Браницкой к своему дальнему родственнику, блестящему молодому полковнику Александру Раевскому очень напоминала фабулу пушкинского романа в стихах. Та же любовь барышни с первого взгляда и ответное чувство много времени спустя, после того как провинциалка стала женой наместника царя на юге России.
Семейство Раевских из Керчи проехало в Феодосию, а оттуда бриг "Мингрелия" доставил путешественников в Гурзуф. Рано утром Пушкин увидел разноцветные горы, и они сияли. То величие, каким исполнен был Кавказ, здесь смягчалось иной красой - приютной. Долина между горами, в которую они как бы вплывали, была приютна. Что-то такое заключалось в этой долине, поросшей вдоль речки тополями, - показалось, он ждал этой встречи всю жизнь. И ещё на какое-то мгновенье мелькнуло: он приехал к своим, домой. Это ему навстречу с крыльца сбегают молодые девушки и сходит торопливо, но всё равно величественно мать семейства. Она шла, придерживая шаль, властно, сильно отбивая юбки, сдерживающие шаг. Она была внучкой Ломоносова и этим занимала его сама по себе.
Она шла по ступеням, не глядя под ноги, высоко подняв всё ещё красивую голову на длинной, гордой шее. Шаль, спадая с плеча, развевалась за нею, и получалось, будто она придерживает не ускользавшую шаль, а - сердце.
Дочери бросились к ней с детским радостным визгом, но она как бы прошла сквозь младших, кинувшихся к ней, и сквозь старших, целующих генерала. Взгляд её был вопросителен и привязан почти видимой нитью к глазам мужа.
Тут не было и тени светской, воспитанной любезности. Не было и того, запомнившегося с детства между собственными его матерью и отцом весёлого, молодого равнодушия партнёров по танцам и званым вечерам. Тут была забота и нежность.
Генерал нагнул свою круглую, жестковолосую голову над рукой жены, поцеловал. И она поцеловала его руку с той благодарностью и преданностью, какие были выше страсти и поразили.
Пушкину показалось, что он приметно вздрогнул. И тотчас же от неловкости покраснел. Но кто бы отнёс это замешательство к привычным подробностям встречи немолодых супругов, вырастивших взрослых детей? Заметь кто-нибудь его смущение - принял бы только за счёт того, что молодой человек несколько растерялся при встрече с двумя очаровательными девушками: Екатериной и Еленой, старшими сёстрами Марии. Они стояли посреди начинающегося дня, обе высокие, по-настоящему красивые, в белых батистовых платьях. Волосы у них были тёмные и густые. Они целовали Марию и Соню, дав время отцу и матери побыть наедине в суматохе и шуме встречи.
Лиловая гора длинным боком уходила в море, тополя были неподвижны и как бы цедили, подкрашивая жёлтым, утренний, ещё прохладный воздух. Море за спиной тоже было неподвижно и сияло.
...Пушкин думал, что за время путешествия от Екатеринослава до Гурзуфа, за время жизни на Кавказе он постиг сущность семейственных отношений Раевских, где отец - непререкаемый авторитет, глава и даже в некотором роде диктатор. Но оказывается, тогда перед ним открылась только одна сторона.
Жизнь на Кавказе была походная. Без очага. Маленький караван сопровождала зримая опасность. Недаром Пушкин писал всё в том же письме к брату: "...любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; вечно в предосторожности! Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём..." Фитиль зажигали за тем, что, если нападут в надежде на большой выкуп за знатного русского, поздно будет высекать огонь. Так и двигались в сопровождении дымка, почти полностью растворявшегося в сиянии ясного дня. Только маленькое, дрожащее марево стояло над огоньком, по которому он и угадывался...
И генерал был собран как генерал, без малейшего домашнего послабления. Готов в любую минуту защищать жизнь и безопасность вверившихся ему людей. Все были слабы и двигались под его началом: женщины, дети, поэт. Только Николай был своя, военная косточка, и генерал испытывал к нему совершенно особое чувство. Такое чувство испытывает достаточно уже сделавший, изрядно уставший человек, когда видит: рядом родной, готовый переложить все тяготы на свои плечи. И не из-за блеска отцовских эполет, но по своей надёжности. Хотя молод, шалость то и дело перебивает серьёзный, даже торжественный настрой души ввиду приметной опасности...
...Катились дорожные кареты и коляски по начавшей увядать степи. В небе царил ширококрылый орёл, не то сусликов выглядывал, не то интересовался проезжими; кузнечики прыскали из-под самых копыт. И запахи были: лошадиного пота - терпкий, пыли - пресный, трав - щемящий душу, как бы напоминающий небывшее. Ветер толкался в грудь - жизнь была прекрасна, понятна и предлагала мужество.
И вот совсем другое: Дом.
На мгновенье незнакомой болью зашлось что-то в груди. Боль вспухла и пропала; лопнула железноводским целебным пузырьком, как лопались они в стакане, в черепке, ванне, восходя к поверхности от его смуглого, мускулистого тела. Пушкин зажмурился от внезапной боли и внезапной мысли: как сложилась бы его жизнь, будь у него такой отец и такая мать?
Впрочем, Пушкин был доволен своей жизнью. Во всяком случае, ему предстояло её сложить самому. Никакие семейные традиции и возможности не тяготели над ним, не помогали ему, не направляли - вот и прекрасно, вот и хорошо!
Но - что делать? Печаль и зависть будто за плечо тронули, повернули: смотри! Захотелось, чтоб его тоже так кто-нибудь ждал с дороги - как Раевского. Чтобы кто-нибудь так же заботился о нём, как генерал о своих детях. Чтоб было с кем встречаться взглядом, как встретились эти немолодые, прожившие свои лучшие годы люди...