– Есть хочу!…
Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза гыгена профессору видится радостное согласие Дава-Дорчжи. Тот еще молчит; слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, невнятны; если бы их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны.
В свою записную книжку (он ее получил в Екатеринбурге на митинге в честь Третьего Интернационала: барышня в рваном свитере, стыдливо моргая белесыми глазками, раздавала их, – "от печатников на память") профессор заносит: "Идет снег. Дава-Дорчжи пытается сидеть – трудно. Необходимо подумать, насколько повлияла на Сибирь восточная культура. Связь между восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба с тьмой".
И еще пониже: "Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства".
Дава-Дорчжи встает. Опираясь на стену, он бредет к дверям. Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит, и без колес они веселее – похожи на конфетные коробки.
– В городе есть наши, – говорит гыген, – они дадут еды.
Профессор послушно одевается.
– Вы мне сообщите их адреса?…
Гыген вдруг улыбается. Профессор замечает: какие у него необычно большие скулы, точно уши сунуты под глаза. Кожа на скулах темная и, наверное, очень толстая и твердая, как мозоль.
– Я помню… да… совсем забыл…
Он, продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо, и так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом:
– Забыл… забыл… это не болезнь была… а новое мое перевоплощение… да… Принесите мне, пожалуйста, есть.
Профессор в городе. Он отправляется в отделение Географического общества. В музее вповалку спят солдаты. У входа в библиотеку, на ступеньках лестницы, человек в пимах и самоедской малице. На вороту малицы – музейный ярлык.
– Вам кого?
Профессору необходимо поговорить с председателем общества. Правление и председатель арестованы за участие в юнкерском восстании. Малица жалуется:
– Спирт из препаратных банок выпили, крокодилом истопили печь, на черепахе мальчишки с горы катаются.
Кто же профессору может сообщить о монголах? Откуда малице знать о монголах, – их в шкафах нету, он стережет библиотеку, дабы не расхитили.
– Обратитесь в исполком.
Исполкомовская барышня посылает в Киргизскую секцию. Там юный мусульманин переводит на киргизский язык "Коммунистический манифест". На вопрос профессора он спрашивает: "Товарищ, вы знакомы с системой пишущих машинок? Необходимо в срочном порядке переменить русский алфавит на киргизо-арабский алфавит". Монголов в городе нет, они скрылись неизвестно куда, впрочем, если товарищ владеет монгольским языком, ему могут предложить переводческую работу.
Теплушка за Омском.
Дава-Дорчжи неуверенно и легко, точно ноги его из бумаги, выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку.
– В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили по южному пути на Семипалатинск.
– Мне все равно.
Едва только Дава-Дорчжи приобретает силу, чтобы самому надеть сапоги, он берет котелок.
– Куда вы?
– По вагонам… у солдат каши просить…
– Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи.
– Я же не болен… откуда у меня возвратный… Вам они каши не дадут… вы старик, а похожи на китайца…
– Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность.
– Почему вы меня голодом морите? Вы сами все втихомолку съедаете.
Профессору стыдно думать о золотой проволоке. Пусть она лежит в углу, плотно забитая гвоздями, и погибнет вместе с вагоном. Для себя он ее не употребил и не употребит – он не вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли, только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины. Спина – в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое достает тряпочкой с вагонных колес.
Однажды в составе, везущем на дальневосточный фронт коммунистов, он среди кожаных курток замечает товарища Анисимова. Впрочем, он пристально не разглядывает: он бежит в комендантскую – ждет. Если Анисимов придет за справкой – он перехватит его.
Он ждет напрасно: Анисимова нет.
Дава-Дорчжи приносит котелки с кашей и щами. Ест он жадно, опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром пальцы рук. Ложка у него кругом обкуcaнa, и на металле круглые следы зубов. И зубы у него точно выросли и заострились: профессору больно смотреть на них. Каша темная и густая, походит на землю, и запах ее стелется по полу.
Гыген почти не разговаривает с профессором и не опрашивает о пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется.
В Новониколаевске он исчезает на целый день.
В распредпункте как-то неожиданно быстро комиссар делает пометки на заявлении профессора Сафонова: "Удовлетворить, направив по просимому маршруту".
Вечер. Профессор долго путается среди составов,
отыскивая теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при ярком свете дугового фонаря. "Нужно восстановить", – думает он.
Дава-Дорчжи сидит на постели. Он распахивает новый козий полушубок и поправляет ворот гимнастерки.
Профессор спрашивает:
– Подарили?
Ему хочется пошутить с гыгеном, он хочет сказать: "разрешение на южную дорогу отказано".
– Получил!
Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит:
– Вот что… где же выдают полушубки странникам?
Гыген делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у Дава-Дорчжи высок, почти крик:
– В полку, в полку, в полку… сволочь ты этакая… отстань! Подыхать мне тут с тобой! С голоду мне умирать. Не поеду, остаюсь! Мне здесь надо… я здесь… я…
Он пытается вскинуть вдруг ослабевшие руки, профессору страшно подумать, что он вскинет их. Он расстегивает шинель, забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки.
– Конечно, конечно, ваше дело…
Он вдруг обрадованно находит оставшийся крючок, но сукна подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно.
Дава-Дорчжи так и не подымает рук.
– Я совсем другое думал, Дава-Дорчжи… я полагаю, мы сможем сговориться… я, наконец, могу достать деньги, получено разрешение. В таких случаях, знаете…
– Доносить пойдете – доносите! Я в анкете сам написал – офицер…
Профессор смотрит на его облупившееся лицо и распухшие (очень неровно, алыми горошинами) веки. Дава-Дорчжи кричит о новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не болел – он умирал; он оставлял дух того, который вот, в золотых пятнах, рядом; так разве болеют. Профессор говорив тихо:
– Оставьте шутить, Дава-Дорчжи… Вы офицер, вы почти русский, и вам ли идти служить к большевикам… Вы обязаны, если вы честный человек… Я вам не верю.
Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.
Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка кривятся, отворяет дверь пинком сапога.
Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.
Он бормочет о новом перевоплощении – и непонятно, верит он этому или нет. Или он верит разговору солдат у вагона: "Заблудилась в тундрах железна дорога, можно теперь тысячу лет ехать"; или – после тифа, когда мозг иссушен болезнью, – владеет его ногами желудок. Ноги идут к свободной пище!
Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:
– Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!…
Глава восьмая
Что думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец Савоська. степь весной, суслики и пестрые травы, и ветры
…В дымке, в дымке села далеких людей. Люблю свой дымок на пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке.
Та О, "Свой сад"
Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по железу дрожит рука в шинели – засов недоумевает: почему?
Потому что человек слушает. После болезни трудно узнать шаги. Но нога ожидаемого скользит на ступеньках.
Проходы немы. Железнодорожники, как везде, – в тулупах и с фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не в силах осветить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку.
Человек гнется справа налево, слева направо – всем телом. Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные знаки означают непонятное. Будде непонятно, зачем человек творит эти знаки. "Это неправда!
Будде все понятно. И медным гневом залито его лицо. И лотосы рук – как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь, как солнце утром ломает вершины гор".
Человек лежит в теплушке. Его затылок сжимает подушка, он отрывает голову, дребезжаще злобится: – Что, взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться, думал одному уехать! Я уйду!
Человеку незачем поднимать голову: он один и самого себя хорошо слышит. Резки, почти враждебны его тощие губы.
"Придете в ужас и преклонитесь перед тем, который привезет вам святыню. Раскроете глиняные монастыри, чтоб просияло на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние тьмы. Он…"
Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит. Он много раз повторяет самому себе: "Один субурган, пройденный – мирно пройденный с Буддой. Только один субурган пришел Дава-Дорчжи. Другой субурган – проникновение в великую мудрость, превращение в Будду – не прошел к нему Дава-Дорчжи… От второго субургана свернул Дава-Дорчжи в сторону. Но я не сверну!"
Будда не думает так. Глаза у Будды занесены пылью…
"Это неправда!