Женщина – ее профессор сокращенно зовет "Цин" – моет в кипятке белье гыгена. У него всего одна пара, и, когда однажды женщина мыла, профессор захотел узнать, насколько оно крепко. Он подошел к котелку (мыла нет, тряпки просто жамкаются и преют), – поверх, в кусках грязи, плавали серые точки.
Профессор наклонился ближе: это были сварившиеся вши.
Поэтому ли или по чему другому в этот вечер Виталий Витальевич чувствует особенную боль в ногах, ему холодно, хотя он сыт и в теплушке ярко горит печь.
Раз утром Цин идет искать сухой растопки. У гыгена сильный бред, – он вскакивает и порывается бежать. Его во время восстания ловят большевики. От сырого дыма болят у профессора глаза, и потому же кричит гыген: "Зачем глаза выкалываете?" Тонкие, скользкие руки гыгена раздражают, и голос у него становится пискливым.
Много спустя является с щепками Цин. Подле дверей Виталий Витальевич видит высокого, горбоносого человека в черной, до пят, собачьей дохе. На шапке у него широкая красная лента.
Профессор высовывается:
– Вам что нужно?
– А ничего, – распахивая доху, говорит человек.
Профессор раздраженно стучит по ручке двери.
– Проходите, здесь больной… Проходите, вам говорят, – здесь правительственный груз! Проходите прочь.
Доха, отходя вразвалку, гудит:
– Ну, не очень-то верещи… правительственный!
Виталий Витальевич грозит кулаком Цин. Та смущенно взвешивает на ладони принесенные щепки: они сухи совершенно. Она не понимает.
На рассвете в дверь скребут. Женщина Цин снимает засов и, чуть наклонив голову, смотрит в темноту. Чья-то лохматая, в шкурах, рука просовывается и тянет ее за платье. Она, не обернувшись, уходит.
Профессор озлобленно хватает гыгена за вытянутую вперед руку. Тот садится, глаза его мечутся по потолку, на лице блаженная радость. Профессор опускает ему руку, тот вздрагивает.
– Сми-и-ирна-а! – кричит Дава-Дорчжи. – Здорово, молодцы-ы!
Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати – и стараясь перекричать гыгена:
– Послушайте, она ведь ушла, ушла!… Необходимо крикнуть: назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски… Послушайте, ее присутствие в ваших интересах, – кто вам будет мыть белье!… Разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи.
– Молчать! Какая там сволочь строй ломает? Ни с места! Сми-и-ирна-а-а!…
Профессор распахивает дверь и тоненьким, срывающимся голоском – в ночь:
– Послушайте, вы-ы!…
По щепке, что лежит подле вагонных ступеней, шуршит и перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила Цин.
Глава седьмая
Все о том же металле, благоухающем спокойствием
…Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства.
Из записной книжки профессора Сафонова
…Поезда пропускали грохочущие и звенящие дни. Доски, железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна быть песня – волчья. У людей песни человечьи и железные. Волку страшно.
Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно и радостно – это первое ощущение. Поднять и опустить палец руки – на вершок, – отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело, горят уши, – так, наверное, цветут цветы. Упоенная цветущая слабость.
Подле печки, как и всегда, сидит в шинели, подпоясанный облупившимся ремнем, сутулый старикашка.
– Профессор!
Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет, задыхаясь, в ухо:
– Не подох ведь!
И улыбается, ему кажется – он улыбается всем лицом, но шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ.
Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает.
– Да… теперь питаться нужно.
– Давайте же!
И Дава-Дорчжи ест.
Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке:
– Еще!
Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:
– Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.
– Еще!
– Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес.
– Еще!
На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу:
– Еще давай, старая карга!
– Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник…
– Давай! Еще давай, жрать хочу!… Все поел… мяса хочу!
Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. – Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти.
– Давай!
Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонями в рот.
– Еще… еще!…
Профессор отодвигает бутылку.
– Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?
Гыген сыт, спит.
Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич собирает по вагонам оставленные поленья, доски.
В комендантской говорят ему:
– На Дальнем Востоке и в Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то экспедиции с Буддами… а если у вас там в Буддах-то эсеровские воззвания, вы такой возможности не допускаете?
– Осмотрите.
– У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день – до коли каждому под подол заглядывать…
Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин.
Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций.
– Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И пускают поезда в Семипалатинск… Оттуда ехать труднее.
– Мне все равно!
Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебаршание кожи.
– В аймаке есть бараны… курдюк пятнадцать фунтов. Надавишь – из него масло… ццаэ.
– Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня.
Гыген дергает бровью.
– Увижу, – я хитрый… Дайте мне есть, мне все равно.
Профессор, заложив руки за спину, ходит по вагону. Пол подметен. Перед Буддой и вокруг него доски и поленья. На коленях в лотосоподобно сложенных руках – береста для растопки, доставать оттуда близко.
– Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но, раньше чем предпринять решительный шаг, я подожду вашего полного выздоровления, Дава-Дорчжи. Тем временем я составлю подробный маршрут и смог бы составить подробную смету, если бы имелись деньги.
– Мне все равно!
– Ешьте!
Он видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется, что во время болезни он приобрел над ним какую-то непонятную власть. Он резко говорит:
– Не ешьте, не трогайте!
Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку.
– Но мне хочется!
– Не ешьте!
– Немного!
– Нельзя!
И гыген говорит покорно:
– Хорошо.
Профессор медленно двигается по вагону.
– Можете есть!
Он для чего-то отряхивает с себя кусочки щепок и какие-то приставшие перья.
– И завершительные станции нашей поездки, вплоть до этого места, не разубедили меня в тех мыслях, какие как-то я вам высказывал, Дава-Дорчжи… Более того, они яснее и яснее вырисовываются мне. Ваше героическое стремление со статуей, вашей родовой святыней, – оно является, скорей всего, голосом крови, непонятным зовом ее на Восток. Ваша неорганизованная мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую задачу: она побудила меня особенно внимательно прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту…
– Пить!
Профессор сплеснул осевшую пыль и подал кружку.
– Вы, опьяненный взрывами шестидесятитонных снарядов, танками, разрушающими города… таких танков еще нет, они будут, или вы думаете, что они есть… в вашем бреду вы видели их, – опьяненный тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда, куда позвала Европа. Но дух веков заговорил перед вами, когда Европа скинула свое покрывало и – и пока на Россию только – выпустила своих волков. Вы вспомнили, что вы воплощенный Будда, гыген, повезли через мрак и огонь, сам претерпевая мучения – очищая себя…
– Помогите подняться!
Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу с губ, быстро дышал. И шея у него была вытянута, словно при беге. Глаза сонные, как паутина.
– Чтоб у себя в кабинете изучать спокойное течение стад? Нет? Ощутить их на воле, где они похожи на течение вод в озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность, кумирни со статуями Будды, улыбающимися, как небо… Вы к этому и еще к чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи… Другое, более ценное, несу я. Я преодолеваю большие проходы, огромными камнями заложен мой путь. Цивилизация, наука, с ревом разрывающие землю… от пустой мысли, что являюсь одним из властителей земли… это глупая, гордая мысль, может быть, – самое важное, от нее труднее всего оторваться… Это блестящий, бесцельный, глупый колпак на голове. Укрепление же – там, подле стад и кумирен, – укрепление одной моей души будет самая великая победа, совершенная над тьмой и грохотом, что несется мимо нас – и мы с ней, по-своему разрезая ее. Спокойствие, которое я ощущаю, все больше и больше… чтоб сердце опускалось в теплые и пахучие воды духа…