Он вдруг поднял ее и, крепко прижимая к себе, понес…
Она услышала свой первый - больной и радостный -крик в комнате военрука.
А потом плакала - как все плачут, и вновь целовала, забыв свою боль. А когда наступил уже пепельный рассвет, Нюточка очнулась и поняла, что произошло. Она увидела наган, лежавший на ночном столике, и протянула безмолвно к нему оголенную руку.
- Брось! - сурово сказал военрук. - С ума сошла…
- Не могу больше жить…
- Глупости!
- Дай… дайте.
- Серьезно? - усмехнулся он. - На, пожалуйста. И он протянул ей револьвер, с любопытством всматриваясь в ее осунувшееся бледное лицо.
- Ну, бери же. А, боишься? Ну то-то же. Довольно глупить. Поди-ка лучше в свою комнату; а то матушка твоя застукать может…
Он спрятал наган под подушку и натянул на себя одеяло.
- Отвернитесь… - тихо попросила Нюточка. - Я оденусь.
Встала и оделась наспех, неслышно прошмыгнула к себе.
Открыла окно. В комнату проструился росный запах сада, травы, пряных пробуждающихся левкоев, вошел свежий, бодрящий говорок проснувшихся птиц.
Перед глазами - нежная поволочная просинь неба и где-то в конце его, сбоку - золотистое солнечное излучье, стыдливое еще, как румяная щека подростка.
Некоторое время Нюточка глубоко и мерно вбирала в себя свежий запах утра. Потом, не закрывая окна, подошла к зеркалу и посмотрела в него: лицо бледней обыкновенного, но в глазах, показавшихся самой красивыми, зажглись и горе-ми две новых точки довольства, успокоения и притаившейся радости.
Нюточка виновато улыбнулась.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Документ, лучше всего говорящий о Полтора-Хаме
Была невестой Герасима Трофимовича, и до заговенья еще, па Успенский пост - на пятницу великомученика Пантелеймона и преподобной Анфисы - была назначена стариками Сыроколотовыми Нюточкина свадьба.
Работу на службе оставила, все дни была занята приготовлениями к свадьбе, вместе с Елизаветой Игнатьевной ходила по магазинам и шила приданое. Дни протекали в суете, в заботах, а ночи - в тайных прожогах плоти в комнате Полтора-Хама.
Теперь уже Нюточка сама приходила к военруку и с нетерпением ждала каждый раз того часа, когда ничего не подозревающие родители уснут на всю ночь.
Однако не всегда оставлял ее у себя Полтора-Хама. Когда бывал трезв, хмуро отстранял ее от себя и грубо говорил:
- Уходи. Уходи, Нюта. Не хочу тебя…
- Не любишь? - робко и укоризненно спрашивала она. - Вот что?
- Я давно забыл уже такие слова и чувства! - черство усмехался Платон Сергеевич. - Давно - понимаешь?
- Но что ж ты сделал?
- Что? Ну… взял тебя. Да. Ну и что же? Для чего или отчего сделал это - да? От скуки, Нюта. От тоски, пустой тоски! Ведь от тоски можно еще и не такие вещи делать. Понять не можешь? А зачем тебе и понимать меня? Может быть, я и сам себя иногда не понимаю. Я многое делаю, что другой человек на моем месте никогда не посмел бы… Никогда не посмел бы, - повторил он как-то таинственно, придавая какое-то особенное значение этим последним словам, словно, произнося их, Платон Сергеевич отвечал самому себе.
- Что ж ты еще делаешь? - беспокоилась Нюточка. - Я хочу…
- Вот тут тебе сразу исповедь начну! - насмешливо оборвал ее Полтора-Хама. - Все равно ты ничего бы не поняла, все равно!… Что произошло между нами? Да? Ну, так ты сама уже должна понимать. Произошло обыкновенное дело: я, Платон Стародубский, в пьяном виде, в тысячу клочьев растерзанный скукой… да, да, учинил насилие над девицей Сыроколотовой. И довольной осталась сия девица и по сей день… благодарна. Выйдет девица замуж, и все это дело прекратится.
Но наступали иные ночи, когда военрук возвращался пьяным, сговорчивым и жадным - и Нюточка вновь покидала его в первые ранние часы утра.
Днем она боялась его, избегала на людях встречаться, днем уговаривала себя в том, что минувшая ночная встреча - последняя, днем с беспокойством и в то же время с надеждой думала о пятнице Анфисы преподобной, что обручит ее, Нюточку, на всю жизнь с бывшим городским головой Мельниковым.
Так бы это и произошло, не случись то, что неожиданно всколыхнуло Нюточку, а спустя несколько часов и оборвало навсегда ее жизнь.
Однажды военрук Стародубский отлучился на целый день по служебным делам в уезд - сидела Нюточка после обеда в его комнате, выходившей окнами в тенистую улицу. Давно созревшее любопытство, назойливое желание узнать как можно больше о военруке Стародубском - толкало девушку к тому, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, тайком от него, осмотреть все его вещи. Каждый предмет - казалось ей - должен был тихонько шепнуть ей что-то новое, еще совсем неизвестное о том человеке, который так неожиданно ворвался в ее жизнь - покорно и бездумно отдавшуюся его воле.
…Вот фотографическая карточка его, еще одна - поменьше, недавняя, работы здешнего дыровского фотографа, и на обеих Полтора-Героя снят в форме бравого красноармейского командира. Несколько секунд смотрела на них, потом положила на прежнее место: нет, нет… не то - все это знакомо, все это известно!…
Вот какие-то книги - запылившиеся, не разрезанные, пачка каких-то официальных документов и циркуляров, небрежно скомканное удостоверение губернского комиссара, табак, мыльница, пудра… (Нюточка на минуту прервала "обыск" и привычной рукой попудрила, стараясь не оставить следа на столе, свое разгоряченное лицо.)
Выдвинула нижний ящик письменного стола - опять мыльница, бритвенный прибор, кавказский поясок и десяток разбросанных револьверных пуль.
Присела на корточки и просунула руку в глубь ящика - пальцы нащупали какой-то бумажный сверток. Нюточка вытащила его на свет - трубка свернутых, исписанных карандашом листков; они были сильно измяты, и мелкие завитушки букв на них во многих местах сильно потускнели и вылиняли.
"Письма!… - было первой любопытной мыслью. - От кого это?"
Она осторожно расправила листки (их было немного, они были разной величины и разной бумаги) и торопливо пробежала глазами первые строчки.
"Интересное что-то такое… Но… но непонятно…"
А в руках, перед глазами Нюточки было:
19. XII - 1920 г.
…Умру, вероятно, как собака, пойманная без ошейника. Вот так: собачьим сачком накрыли, приволокли на собачью бойню, а потом и спустят под овражий откос, как падаль. Хорошо, что я умру раньше своего тела. Хотел бы я видеть, как оно рабски падет ниц при первом прикосновении к нему без разборчивого свинца! Сначала на коленки, или сразу бочком ковырну землю?
Помню одну шпионку красных. Калмык пустил ей из ру-жья под самый сосок. Удивительный случай: смерть моментальная, а упасть сразу и не подумала. Качнулась к стенке и будто влипла в нее - во весь рост. Солдат один наш перекрестился даже от страху. А калмык обезумел: подскочил и прикладом повалил ее, уже мертвую, на землю. И ударил в висок. Гордое у шпионки было тело.
Я написал, что умру, - нет сомнения. А пока - живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно - пиши. Разговаривай сам с собой - веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в "последний рейс" - конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?
В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:
"Тоша - студент - черт знает что - капитан Платон Стародубский. - Нелепица!!!"
И дальше:
…Коридорный Ефим говорит, что тюрьма - как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник - это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.
Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу - и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и - надоест вся свобода. Человек!
Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут - сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: "Я вор, ведите меня". И опять в тюрьме.
Бумаги осталось мало, дней жизни - тоже, вероятно; если писать - так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
Поистине, человек - "общественное животное": даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство - думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
21. XII.
Ефим принес обед. Сказал:
"Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв".
"Сыплют? - спрашиваю. - А что именно?"
"Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, - сказывают, - ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…"
"Почему ж так?"
"А так думаю, - отвечает. - Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, - так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?"
"А ты высчитывал, что ли?"
"И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, - так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…"
Я молчал.
"Ну, - говорит, - то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно".
Ефим - мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза - словно две холодные железные гайки.