- А ты пошто встрянул? - вдруг накинулась на него старуха. - Пошто убогого обидел?
У Панкрата Никитина челюсть отвалилась книзу.
- Убо-огого? - И заорал: - Да ты… ты… ду-ура!!
- Сам дурак! - без задержки стрельнула старуха и снова зло долбила: - Тебе какое дело? какое? Пошто грех на нас навлек?
- Э-э, грех… - И неожиданно тихо, с тоской, Панкрат Никитич сказал: - Он же… он же парнишку сгубил… Неужто не жалко? Чурка ты бесчувственная! - И покачиваясь, как от боли, колени поглаживая, тоскливо смотрел в потолок слезами. Старуха с презрением отвернулась.
Вся горя, Катя напряженно смотрела в окно. Стегаемая молниями, степь неслась под клубящим черным небом. По стеклу, словно слезы степи, разбивались, сдергивались торопливые струйки-дождя. Испуганный, как гвоздок пряменький, Митька удерживал мать за руку.
11
Он появился внезапно. Как из воздуха. И сел, ногу на ногу кинул, фиксами на все стороны фикстуля.
- Закурить найдется, пап-паша? - Пропитый голос знойный песок. Сахара.
- Не курю, сынок, - ответил Панкрат Никитич и с готовностью пояснил: - Пчела не позволяет. Пасечник я.
- Ты смотри - не позволяет! - деланно удивлялся, ваньку валял фиксатый. - А с этим как?.. - Фиксатый щелкнул ногтем себя под горло. Кате с Митькой подмигнул: - Позволяет?
Панкрат Никитич доверчиво рассмеялся.
- С этим мо-ожно. Позволя-яет… - И выстрелил: - Но не любит! И захохотал вместе с фиксатым. А тот аж переломился, задергал на колене тощим, жиганским сапогом.
- Профессор, слыхал? - подмигнул солидному гражданину через проход вагона, дескать, ну дает старик! "Профессор" запер дыхание и, как только фиксатый отвернулся, деликатно слинял с чемоданами и супругой дальше по проходу. У Кати похолодело в груди. Она хотела встать и выйти из закутка. К людям. Позвать кого-нибудь. На помощь призвать. Закричать, если что… Фиксатый, не сводя улыбочки со старика, как бы между делом, остановил ее рукой. "Не спеши, симпатичная, посиди…" Рука была - как из железа.
А Панкрат Никитич, доверчивая душа, ничего не подозревая, чуть погодя уже рассказывал весело под перестук колес: "…лет десять мне было всего, И вот, мил человек, пошли мы как-то с ребятёшками на Колюжно-озеро. На рыбалку. Версты три от села. Больно уж рыбы в этом озере было. Да. Как вышли за село, один молодец и достаёт горсть махры из кармана, дескать, налетай, братва, закуривай, я не жадный! Ну, все, понятно, цигарки начали крутить. И газетка нашлась. А я-то курить не умею, не обучен еще. Как быть? Да только разве молодцы оставят Панкратку в беде? Да ни в жизнь! Свернули вот такую козью ногу, что трубу паровозную, запалили и в рот Панкратке сунули. Да. И учат, значит, как курить-то надо. Ты, говорят, Панкратка, вдыхани в себя поглыбже - поглыбже, не бойся - и неторопливо так, понемножку и выпущай дым-то, а в это время и говори… мда… "так, мол, твою так, да так, мол, твою эдак!" По-матерному, значит, пущай. Втянул в себя храбро… ну, глаза-то и выпучил, ровно ерш на крючке! Воздуху нету, посинел весь (какой тут по-матерному пущать). Молодцы, как положено, по горбу постучали. Прокашлялся. Слезы ручьем. Но - живой. Да. Не горюй, говорят, Панкратка, - за первым разом завсегда так. Второй раз легче пойдет. Ладно, утешили. Второй раз заглотил. И впрямь полегче (по-матерному даже успел чуть пустить). Да. И так, помаленьку да полегоньку и наладилось курево-то. Идем дальше, заглатываем и по-матерному выпущаем. Да. Тут, глядь, бричка из-за поворота вылетает. Мать честная! Папаня в бричке родной мой, вожжи натягивает! Молодцы по кустам рассыпались, а я стою как пень при дороге - и труба моя паровозная во рту книзу сверзилась, и дымит вовсю. Выплюнуть даже не догадался. Ну, папаня и приглашают меня, значит, в бричку. Садитесь, мол, разлюбезный сыночек, домой поедем. Сажусь, едем. Ну как, разлюбезный сыночек, спрашивает, накурился аль нет? Ну, я: да, папаня, да боле никогда, да ни в жизнь! Ладно, говорит, дома порешим, как быть. Едем дальше, молчим. А отец-то мой не курил, да и братья старшие. Староверы, у них с этим строго. Ни-ни! Да. Приезжаем в село, к дому, во двор. Тут папаня и говорит, вот что, Панкратушка, я порешил: спытанье тебе исделать. Я сейчас лупить тебя буду, Панкратушка, как Сидорову козу, но ежли не пикнешь, вынесешь - кури в свое удовольствие, слова не скажу. Ну а ежли заорешь, то уж не обессудь - лупцевать буду кажен день. Для кредиту. Снял вожжи, разложил меня на бричке - и поехал… Как тут не орать? Орал так, что полсела сбежалось. Да… в кровь избил меня папаня-то… Вот так, мил человек, с тех пор и бросил. И не тянет!" - смеясь, закончил Панкрат Никитич.
Но фиксатый почему-то не смеялся, сказал задумчиво:
- Значит, тоже бит бывал… папаша…
- Еще как, еще как, мил человек! - опять засмеялся Панкрат Никитич, но увидал, что фиксатый подымается, всполошился: - Куда ж ты, сынок? Посиди. Чайку сейчас сообразим. А?.. Посиди…
- Спасибо, папаша, да выходить мне скоро… - Фиксатый постоял и добавил странное для старика: - Живи, значит, отец… Не нашел я тебя… - И подмигнул, сверкнув фиксами озорно: - Эх и веселый ты мужик, пап-паша! - И исчез, как появился.
12
Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирала бесчисленные свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор - и запустится в него по локоть. И замрет испуганно. Как в памяти дырявой.
Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на нее. С легоньким, осмелевшим презреньицем…
- Ну, чего потёряла там?..
- Ничё, ничё! Болтай знай! - тут же "вспоминалась" в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок - и опять по локоть в испуге…
- Вот ить, баба! - совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке - …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтоб посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чем речь!.. Только как сходил я в 14-м на войну, так и перестал верить в бога. Раз ты, сукин сын, допускаешь такое смертоубийство - нет, значит, тебя на свете! А ежли и есть ты, то ты есть самый главный на свете упырь, потому как только кровушкой людской питаешься! И… и не приемлю я тебя такого, и не нужон ты мне! На дух не нужон! - отрубал рукой в сторону старик. - Моя, вон, все еще под иконами валяется, а я разом - отрезал, отрубил!
Меланья Федосеевна сразу услыхала, заволновалась.
- От бессовестный! От болтает! От отступник! - Зачем-то платье торопливо оправляла. Точно старик оголил ее неприлично при всех. Или сказал про нее что-то щекотливое, двусмысленное.
- А нонешняя война? - строго посмотрел на нее муж. - А еще говорят: бог е-есть! бог все-е видит! - И старик махнул рукой и на бога старухиного, и на ее веру в него. Потом, точно спохватившись, что надолго оставил Катю и Митьку без своего внимания, быстро глянул на них.
После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошел с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза, как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат его. И старик, чувствуя себя в чем-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?
Еще с самого начала, когда познакомились, удивляло старика - как похожи они. Как отзываются на все одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то еще тут было. Боязливое что-то, напряженное, больное. Но что связывало их как близнят, как единоутробных. Однако что-то это… они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И походило, даже от самих себя… Удивляло еще его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, об муже. Едут к нему, и не говорят о нем. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их - оба разом точно кричат глазами, умоляют, заклинают, только бы он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось все это простодушному старику.
И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожащим своим поведением понужают его к этому, вновь заговорил:
- Вот едем мы все - люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталася… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а все интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… все таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись - и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз таскать, нельзя… - Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: - Раньше все к попу поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже попа? Аль не поймет?
Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.
- Господи, дочка! - испуганно воскликнул старик. - Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну раненый, ну тяжелый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему - и будешь все время плакать… ему-то каково будет?
- Не хочет он нас… он…
- Мама! - вскрикнул Митька. - Не надо!
Но Катя продолжала проталкивать сквозь слезы: