Попав к своим, обессиленный, полузамёрзший Миша, едва придя в себя, принялся рассказывать партизанам о немецких бесчинствах, о малочисленности гарнизона и о паническом страхе немцев перед партизанской местью. В эту же ночь он сам привёл отряд в Ивановку. Налёт удался, немногие из незванных постояльцев ушли живыми. Отряд вернулся в лес, увезя богатые трофеи.
Был уже студёный декабрь. Трещали морозы. Разгромленные под Москвой немцы отступали по глубоким снегам. По шоссе мимо деревни, по широким, прокопанным в снегу траншеям дни и ночи непрерывно двигались на запад бесконечные колонны госпитальных автофур. Отступающим было не до партизан, и случай в Ивановке сошёл безнаказанно.
Но вскоре в деревне стала на постой большая сапёрная часть, начавшая строить у шоссе укреплённую полосу. Опять население выгнали из хат в бункеры, опять начались поборы, грабежи. Наученные опытом, немцы с помощью собак отыскивали на задворках и на огородах ямы с закопанным добром, раскапывали их, отнимали у жителей последнее, что оставалось. Теперь они утратили былой лоск и бродили по деревне в валенках, шубах, бабьих шушунах, напяливая на себя без разбора всё, что могло греть. Окрылённый первым успехом, Миша решил снова привести партизан. Но всё не было случая. Немцев теперь стояло в деревне много, да и бдительнее они стали, выставили посты, караулы, секреты, а тёмными ночами непрерывно жгли ракеты, и трепетные, мёртвые, белёсые огни до самого утра метались над белыми полями.
Но вот подвернулся и случай. Подошло немецкое рождество. Немцы с утра побрились, приоделись. Из тыла приехала машина. На ней привезли в бумажных мешках тюки с подарками и какие-то сделанные из картона складные ёлки, украшенные блёстками и ватой. Солдатам выдали дополнительные порции рома, и они, выгнавшие женщин с детьми на лютый мороз в обледенелые земляные ямы, уселись за столы, на которых стояли эти эрзац-деревья, пристроили под ёлки фотографии своих жён и детей и запели печальные рождественские песни.
Вот в этот-то момент партизаны и ударили по деревне. И опять немцы бежали, впопыхах оставив незаведённые машины и богатый сапёрный инвентарь. Партизаны аккуратнейшим образом машины эти сожгли, а инвентарь разломали. Рождественские же подарки командир отряда, коммунист-учитель, преподававший когда-то Мише историю, велел раздать тем из женщин, у кого были маленькие дети. Тёмной морозной ночью Миша ходил по дворам с большим мешком, распределяя подарки немецкого рождественского деда, переадресованные партизанами.
Вот тут-то осторожный мальчик и сплоховал, выдав свою связь с отрядом. Когда наутро нагрянули каратели, уже знакомые ему немцы в чёрном, называвшие себя по-лягушечьи эсэсманами, и опять начались аресты и пытки, кто-то, должно быть, сказал про Мишу Сивицкого. Мальчик успел ускользнуть, но эсэеманы схватили его мать, сестрёнок, всех его близких и дальних родичей и заперли в погребе, где в счастливые колхозные времена хранился слив молока с молочно-товарной фермы.
Должно быть, маленький колхозник сильно заинтересовал палачей. Может быть, через него хотели они отыскать тайные тропы к партизанскому лагерю, или их нервничающее начальство грозно требовало из Смоленска обязательно выловить заводил мятежной деревни, но только на перекрёстках дорог, на дощечках с дорожными знаками были расклеены объявления. В них командир особого, "подвижного отряда" извещал, что если к такому-то числу и такому-то часу "отрок" Михаил Синицкий не явится в здание бывшей школы-семилетки, то его мать, сестры, родственники, арестованные по его делу, будут расстреляны, "буде же оный отрок явится", всех их выпустят, а его самого только вышлют в Германию, "для прохождения трудового воспитания".
И Миша решил явиться. Как ни убеждали его партизаны, говоря, что этим он никого не спасёт и только себя погубит, как ни доказывал ему командир-учитель, что все понятия о воинской чести, долге, о которых когда-то рассказывал он школьникам, фашизм растоптал и оплевал, в мозгу у мальчика упрямо вертелась мысль: "Ну, меня расстреляют - и пусть, я партизан, а мать, сестрёнок, сродственников за что? Лучше одному каюк, чем всему роду".
Словом, кончилось тем, что, устав убеждать, командир запер его в землянке. Но ночью мальчишка прокопал ходок, ушёл из лагеря и сам явился в помещение семилетки к эсэсовскому начальнику. Даже потом, годы спустя, он не мог спокойно рассказывать о том, как хохотал ему в лицо рыжий раскормленный немец, хохотал, раскачиваясь на стуле, обнажая две челюсти металлических зубов. Время от времени он переводил дух, отирал пот, опять взглядывал на поражённого мальчика, на объявление, которое тот держал, упирался в бока и снова принимался хохотать, точно его щекотали. Потом, вдруг оборвав смех, он махнул рукой и что-то сказал стоявшему у двери солдату. Солдат схватил Мишу под руки и вынес из комнаты, плачущего, бешено отбивающегося.
Миша не помнил, как очутился в погребе. Он очнулся, ощутив на лице прикосновение чьих-то ласковых, грубых, нежных, знакомых рук. Он сразу понял: мать. Невидимая в темноте, она наклонялась над ним и охлаждала ему виски чем-то холодным и мокрым. Это был иней. Стены и потолок погреба были затянуты им, точно белым мехом. Но помещение было так тесно набито людьми, ожидавшими смерти, что иней таял и с потолка капало. Рядом с матерью разглядел Миша сестрёнок и всех родичей. И тут он понял всё. Припадок бессильного бешенства охватил его. Он бросился на кирпичный осклизлый пол, колотя его кулаками, обливаясь злыми слезами, никому не отвечая, не слушая ничьих утешений. Потом стих, смолк, забился в угол, как затравленный зверёк. Мать баюкала младшую сестрёнку, грея её своим телом. Ровно и гулко раздавались шаги часового, ходившего по погребице из угла в угол. Кто-то надсадно кашлял, надрывая отбитые лёгкие.
"Дурак!.. Какой дурак!.. Поверил! Кому поверил?!."- неотвязно думал Миша. Людей, которыми был набит подвал, сломил тяжёлый сон. Знакомо всхрапывая, спала мать, привалившись к стене, почмокивала губами спавшая у неё на коленях младшая сестрёнка. Хрупал снег под сапогом часового. Где-то наверху выли, звенели цепями псы. А Миша не спал, кляня себя, мучаясь своим бессилием, и, вспоминая эсэсовского начальника с металлическими челюстями, стонал и скрипел зубами. Может быть, в эти часы и легли навсегда две горестные морщинки на его румяное лицо, покрытое ребяческим пушком.
И вдруг под утро совсем рядом послышалась ружейная стрельба. Подвал мгновенно ожил. Все сбились в кучу, прижались друг к другу. Стрельба становилась слышней. Над толовой грохнула автоматная очередь. Что-то упало, и стало тихо. Потом по погребице кто-то прошёлся, мягко ступая, глухо стукнуло отброшенное тело, открылся люк, и глаза Миши резанул острый голубой свет зимнего утра.
- Эй, там, живые-то ещё есть? - спросил взволнованный, задыхающийся голос.
Произошло всё это в дни первого зимнего наступления Советской Армии, в бурные боевые дни, когда бывало, что за ночь фронт отодвигался на запад на десятки километров. Гвардейский полк, наступавший по шоссе, ворвался в Ивановку и неожиданно освободил Мишу и его родственников. Когда в деревню вернулась Советская власть и мальчик мог уже не беспокоиться о судьбе поправившейся матери, он пристал к гвардейской лыжной части, освободившей его деревню. Его не хотели брать, гнали назад. Он дошёл до майора, и тот, узнав от солдат его биографию, разрешил зачислить его на довольствие.
Мише сшили форму, выпросили дли него у кавалеристов коротенький карабин, и стал Михаил Синицкий гвардии красноармейцем, участником всех славных дел своего лыжного батальона, несущим наряду со всеми боевые тяготы. Его определили в миномётный взвод. Наблюдательный, усидчивый, толковый, питавший издавна страсть к механизмам, он быстро усвоил несложную технику миномётного дела и вскоре получил значок "Отличный миномётчик".
Но миномётчику не каждый день приходится бить по врагу. Ненависть же у этого маленького бойца была так жгуча и неиссякаема, что не давала ему покоя. Оставаясь миномётчиком, он подружился со снайперами. В свободные от боёв дни в белом халате, им самим обшитым еловыми ветками, он до рассвета выходил на опушку леса и устраивался где-нибудь возле самых немецких позиций. Хитро замаскировавшись, он ждал, ждал часами, ждал иногда весь день, до рези в глазах всматриваясь в снежные просторы. Он выжидал, пока на дорожке не покажется фигура немца, вылезшего из блиндажа на воздух. Тогда Миша весь инстинктивно подбирался, ловил немца на прицел, замирал, затаив дыхание, срастаясь в одно целое с коротеньким своим карабином.
Выстрел - и, точно споткнувшись, немец падает. В такой день Синицкий являлся в роту, весело напевая. Его звонкий смех раскатывался и звенел, такой чуждый и странный в суровой окопной обстановке.
Но случались неудачи. Однажды Миша пришёл с "охоты" мрачный, удручённый и молча бросился на свои нары. Стали его расспрашивать, что с ним, чего заскучал. Оказывается, выследил он офицера в высоковерхой фуражке, в ловко сшитой шинели с коричневым меховым воротником. Немец очень напомнил ему того, с металлическими челюстями, что смеялся над ним в школе, когда пришёл он сдаваться.
Миша прицелился особенно тщательно. Он весь окаменел. Но в момент выстрела наст просел у него под локтем, и он промахнулся. Офицер оглянулся и, уронив впопыхах фуражку, спрыгнул в окоп. Забывшись от злости, снайпер выстрелил в эту фуражку. Второй выстрел обнаружил его. Его заметили. По нему открыли частый огонь. Миша слушал свист пуль над головой и, не думая об опасности, ругал себя всеми известными ему словами. Такая цель! Прозевать такую цель!
Вернувшись в свой блиндаж, гвардии красноармеец бросился на нары и, зарыв лицо в перетёртую солому, зарыдал и проплакал весь день.