* * *
Были в моей жизни дни, когда нахлынуло мне в душу какое-то суматошное, все смывающее на своем пути чувство. Оно ворвалось негаданно, а потому казалось непонятным. Какому же русскому человеку не нужно излить душу в такие мгновения!
Я отправился в Васину деревню Ольховку, застал его дома и чуть ли не с порога начал:
- Послушай, Вася, я…
Он слушал меня, чуть склонив набок свою характерную - по-суворовски, с хохолком - голову, а потом высказал странное для меня желание:
- Пойдем к берегу, по дороге и доскажешь…
Мы вышли и стали спускаться по желтой песчаной дороге, усеянной по обочинам треснувшими валунами. Рожь, молодая, нежно-зеленая, поднималась справа и слева, стремительные ласточки своим полетом, как ножами, разрезали воздух. И я почувствовал, что перед огромностью живой к трепетной природы, окружавшей нас, мне стало труднее высказываться о том, что мне еще минуту назад представлялось самым существенным. Словно мои слова и мое возникшее чувство проверялись на цвет, на вкус, на истинность всем тем, что существует в мире вечно и непреложно. Я продолжал говорить, но внутренне задумывался, не понимая своего душевного смущения.
Берег порос ольхой, болотной сочной травой, среди песка проглядывали черные змейки ручейков… Дальше широко разливалось озеро, а за ним - сплошной массив зеленого леса, над которым плотно и необозримо синело небо.
Я замолчал, и мы оба, вскинув головы, посмотрели вдаль.
- Знаешь, а я там, - он махнул рукой вперед, - учительствовал восемь лет.
И этот внезапный оборот разговора, словно Василий и не слышал моих слов, удивил меня. Снова взглянул на него, его лицо ничего не выражало. И мне зримо почудился за темным и густым лесом неведомый озерный, сказочный край, откуда пришел Василий и где он пестовал души малых ребят, отправляя их в большой и сложный человеческий мир. И не учеником ли его был я в этот час, которого он насквозь видел и сурово жалел?
- То, что ты говоришь, - прекрасно. Людей нужно больше любить. А любишь ли ты? - голос его был будничным.
Позже я рассуждал: зачем он повел меня из дома к берегу? Уж не с той ли таинственной мыслью, чтобы на ветру могучего пространства земли отшелушилась полова от зерен моей речи и речь моя предстала бы в своей сущей наготе для ее постижения.
А потом, когда этот вихрь пролетел, не сокруша меня, я вспомнил косогор, молодую рожь, озеро, леса за ним и ту человеческую проницательность Василия, которую я осознал гораздо позже, совсем поздно…
* * *
Он стремительно рос как писатель в последние годы. Его роман "Искупление" о Куликовской битве привлек широкое внимание читателей.
…Он позвонил из Ленинграда сразу после публикации романа в журнале "Наш современник".
- Говорят ли что? - спросил.
Я в этот день беседовал о романе с Анатолием Ананьевым, который высоко оценил его. Передал Василию свою беседу. Он помолчал в трубку, сказал весело:
- Мы еще удивим мир!..
Не успел. Мог бы, да не успел…
* * *
Последний раз я видел его на почте в поселке Сосново. Он приехал на машине, на той дьявольской машине, которая принесла ему смерть.
Он был необычайно оживлен.
- Знаешь, у меня внук родился. Дед я! - хохотнул. - Вот поздравительную телеграмму посылаю.
- Поехали ко мне чай пить - позвал я.
Светилось на столе в вазочках варенье, клубничное, смородиновое, черноплодной рябины. От чашек с густым чаем шел парок. Вели незначащий разговор, договаривались встретиться основательно, поговорить по душам. Как жестоко-несправедливо в жизни, что из дня насущного ничего не видишь впереди! Что не смог я его в своей слепоте спасти, как когда-то мы с ним спасли человека!
Провожал я его. Прошли мы с ним по дорожке между разросшимися кустами шиповника и диких роз. Он жадно вдохнул свежий и пряный от запаха цветов воздух.
- На сто лет теперь хватит! Больше хоть и не дыши! - засмеялся.
Возле калитки я отогнул нависшую ветвь акации, чтобы она не задела его.
А потом фыркнула машина, обдавая газом, и он умчался за леса, за горы, за непробиваемую пелену дождя…
* * *
В моем доме висит картина, которую он мне подарил: осенняя, северная даль; порыжевшие ветви берез, речушка в мшистой оправе, гладь воды в желтых бликах листьев, пасмурное серо-синее небо и проглядывающаяся за этим пейзажем пустота пространства… Я иногда пристально и подолгу вглядываюсь в картину, и в полусумраке комнаты мне мыслится - а вдруг выйдет сейчас он сам откуда-то из заречной темноты, где он корда-то жил и где учил в школе ребят.
Из оятского дневника
Зима
Всю жизнь я прожил в городе. И когда приходила зима, я сразу видел выпавший во дворе снег и светло-серые небеса над головой, видел зиму всю сразу в ее пышном виде.
Нынешний год я провел в деревне.
…Еще вчера листья были влажными, бурыми, а наутро побелели и стали скользкими. Тонкие пластинки льда легли на траву, и трава замерзла, застекленная, как в музее. Зернами рассыпались по земле снежинки - и оставшиеся зимние птицы удивлены, встревожены, оживленно переговариваются, поглядывают на белое зерно - вот-вот начнут клевать…
Когда я приезжаю ненадолго в город, товарищи спрашивают меня:
- Ну как? Что интересного видел?
Я говорю:
- Много чего. Вот, например, видел, как зима начинается.
Они улыбаются: мол, чудишь. Как им объяснить, что я стал богаче, потому что увидел рождение одного из таинств природы и зима мне теперь ясна с самого начала.
Колька-рыжий
Я поселился в доме на берегу Ояти. Комната была удобная, но непригодная для зимы, и школьники пришли ее утеплять. Они шпаклевали окна, обивали дверь, таскали мусор… И все время, словно невзначай, приглядывались ко мне. И вдруг остроносый Лешка Антонов сказал:
- Тут до вас года два назад Колька-рыжий жил.
Потом я узнал подробности. Ребята из дальних деревень жили в интернате, а по вечерам зачастую ходили в гости к соседу Кольке-рыжему.
Кольке-рыжему исполнилось тридцать, и он был женат, И наверное, рубаха-парень. Он работал шофером, приезжал домой поздно. Ребята, заслышав его машину и выждав какое-то время, чтобы Колька поел и отдохнул, шли к нему. У Кольки-рыжего они играли в шашки и слушали радио.
Через какое-то время Колька проштрафился - не по правилам машину вел, что ли. Хотели его на некоторый срок лишить водительских прав. И тогда, может быть сгоряча, поднялся он с семьей и махнул неизвестно куда.
После Кольки-рыжего разный народ перебывал в этом доме, но все селились ненадолго, спешили, не замечали ребят.
И вот теперь ребята прикидывали, кто я такой. А вдруг все будет так, как при Кольке-рыжем.
Вечером пришел Лешка, попросил помочь по русскому. Мы сделали упражнение, побеседовали.
Лешка осторожно взглянул на меня:
- А вот в том углу у Кольки-рыжего радио висело.
Я понял намек.
- Съезжу, Леша, в Ленинград, привезу радио.
Странно, конечно, но в чем-то я завидовал этому незнакомому мне Кольке-рыжему - ведь Колька-рыжий был, наверное, человек, раз так долго мальчишки помнят его.
Начало раздумий
У Лешки Антонова, который часто приходит ко мне, есть друг Васька.
Васька высок, строен, с нежным красивым лицом. Ходит он, даже в страшные оятские морозы, в бескозырке, "как носили герои, слегка набекрень". Он старше Лешки года на полтора - ему шестнадцать.
Васька нравится мне своей неторопливой уверенностью. Когда он обращается при разговоре - независимо от возраста собеседника, будь то старший или младший, - говорит: "Так вот, малец!" Если взрослые выговаривают ему за эти слова, он роняет, насмешливо улыбаясь:
- Это же присказка… Фольклор.
Лешка всецело под его влиянием и старается подражать, но выходит у него это подражание неловким и мило- смешным.
Но вдруг случилось нечто неприятное и просто отталкивающее. Избалованный вниманием, желая, видимо, потрясти всех своим остроумием, Васька высунулся из окна интерната и крикнул инвалиду дяде Ване:
- А где нога у тебя? Или баба откусила, малец?
Ребята опешили, замолчали, разошлись. Злая и нечеловеческая несправедливость этих слов потрясла мальчишеские сердца. Вечером была школьная линейка, на которой Ваську отстранили от учебы на несколько дней в знак наказания.
Я тоже потерял симпатию к нему, и когда вечером пришел ко мне опечаленный Лешка, я сказал:
- Пусть больше Василий ко мне не является…
Лешка кивнул. Ему было тяжело. Он любил Ваську. Но и осуждал его, как все.
Дня через три Лешка постучался в дверь.
- Не придет.
- Кто не придет? - не понял я.
- Я передал Ваське, чтобы он не приходил, пока он негодяй, - сказал Лешка таким драматическим голосом, каким, наверное, должен говорить муж после убийства своей неверной жены.
Мы помолчали. Стали топить печь.
- А когда дядя Ваня его простит, он ведь не будет уже таким негодяем? - с надеждой спросил Лешка.
- Может быть, Леша, - ответил я, - хотя есть на земле обиды, которые человеку никак не простить…
Мы сидели, глядели на огонь и почти не разговаривали.
А когда он уходил, мне привиделось, что на лбу у него залегла первая легкая морщинка. Может быть, она мне и показалась в полумраке сеней, но если что-то кажется, то ведь и это уже что-то значит.