Анатолий Галиев - Взлетная полоса стр 5.

Шрифт
Фон

Попыталась приподнять голову - теплом толкнулось в сердце. Глазунов, сидя на табурете, светил лысиной, положил небритую щеку на кулак, спал, навалясь на тумбочку. От него густо несло болотным. Реглан в засохшей глинистой жиже коробился, как кожура. Авиаторы ходили через стылые воды гнилого моря Сиваша в наступление с пехотой - все одно погода была не для полетов, а усидеть при штурме Турецкого вала не могли. Проснулся он от ее взгляда, заахал:

- Ах, молодец девка! Я знал - выдюжишь! А я тебе того… арбуза соленого! Теперь тебе главное, Манечка, кушать!

Он засуетился, начал выкладывать на табурет хлеб, маленький, величиной с кулак, соленый арбузик, таранку…

- А где Даня? - удивилась она.

Он растерялся. И она вспомнила. Подняла истончившуюся руку, пощупала макушку, спросила спокойно:

- Я теперь как ты - лысая? Меня что, стригли? Как же мне теперь перед Даней показаться? Вот стыд!

Он смотрел странно, молчал. А она объясняться не стала, пусть все верят, а она свое знала…

Что авиационный отряд уходит без нее, поняла, когда Нил Семенович принес фотографию, наклеенную на картонку, и поставил на тумбочку. На фотографии была латаная палатка, приподнятая на кольях. Перед палаткой стоял истребитель "Сопвичкемль" на дисковых колесах. На снегу расположились все Данины дружки, сидели положив друг Другу руки на плечи, Леон Свентицкий в кожаном реглане и каске стоял на коленях, скалил в улыбке зубы под усиками. Все лица знакомые. С краю фотографии торчала чья-то нога в кожаной краге и высовывалась рука с воздетой обнаженной шашкой. Глазунов сказал, что это моторист Миша Мамыкин очень готовился к съемке, даже шашку у какого-то конармейца попросил, а на карточку не поместился. Она рука и торчала.

По низу карточки была надпись в завитушках: "Марии Щепкиной! На вечную память от отдельного авиаотряда имени Томазо Кампанеллы. Да здравствует РККА!"

Глазунов, посмеиваясь, рассказывал, как они фотографа искали, единственного на весь городишко. Старый грек самолета пугался, все косился на него и осведомлялся: "А он, случайно, не выстрелит?"

Маняша веселья не приняла, отвернулась:

- Не темни, Семеныч! Уходите?

- Так это когда еще будет!.. - возразил тот.

Но когда к ней валом повалили все Данины знакомцы и дружки, совали ей под подушку сухари и стали говорить слишком ободрительно и бесшабашно про то, что в жизни всякое бывает, но она, жизнь, есть жизнь, что все у Маняши еще будет хорошо и что ей, в общем, даже повезло (из тифа с победой вылезла), она, похолодев сердцем, поняла: "Ну вот и все!" И еще поняла, что им стыдно оставлять ее в беспомощности, хотя и приказ есть - двигать им в Белоруссию, на западную границу. Переживают же это они слишком виновато и больно, будто в их неизбежном уходе ость что-то от предательства и измены фронтовому товариществу и Даниной памяти. Она попросила, чтобы больше не ходили.

Прощание было коротким и торопливым. Она отвернулась от Нила Семеновича, сделала вид, что устала и дремлет. Если честно, горько было и хотелось выть. Не знала она тогда, как маялись и Глазунов, и Леон Свентицкий, вышедший после Дани в командиры. Уже и все отрядное имущество разместили в теплушках и на платформах, и отнятые у самолетов плоскости закрепили крепче тросами, и ящики накрыли брезентом, и коней завели по вагонам, а они все ходили туда-сюда возле рельсов, думая об одном и том же, молчали, усиленно разглядывая замызганный прикатанный снег.

- А может, заберем ее с собой все-таки, Семеныч? - сказал Леон неуверенно.

- Куда? Медицина ясно режет: лежать ей тут месяца два! Загубим человека одной дорогой!

Маняша лежала дольше. Санитарки выносили ее на руках на весенние травы дышать свежестью, солнечным теплом. Сначала она даже головы, как младенец, держать не умела, плешиветь стала, начавшие было отрастать волосы мертвели, падали, как пух с одуванчика. Но к маю двадцать первого года заблестели провалившиеся желто-карие кошачьи ее глаза, на стриженой голове буйно закурчавились новые, жесткие, с соломенной рыжиной волосы, спать стала меньше. Молодость брала свое. Прокопченная солнцем до смуглой золотистости, она чувствовала, что тело начинает наливаться силой и лежать или сидеть терпения уж нет.

От настоянных на ковылях степных ветров, высокого неба, ярко синевшего над горизонтами, за которыми прятались воды азовских лиманов, хмелела. Примеряясь к неожиданной шаткой, новой земле, путаясь в полах госпитального халата, она часто стала ходить на тот пустырь, где стоял раньше авиаотряд. Смотрела, как местные пацаны пасут комолых коз, как уходят куда-то блескучие полоски рельсов.

Мечтала по-глупому: наступит час, и там, вдали, на рельсах вспыхнет белый клуб паровозного пара, в лязге и грохоте подкатит эшелон, сойдет с подножки перепоясанный ремнями Щепкин в желтой кожаной тужурке и фуражке с очками, козырнет, обнимет и закричит, оборачиваясь на вагоны, гулко: "Слуша-а-ай мою команду! Разгружать аппараты, ставить авиапалатки! Аэродромной команде рыть погреб для боезапаса! Обеспечить воду!"

И как когда-то в Астрахани, в один час преобразится козий выгон в аэродром. Вздуются, заполощут под ветром на растяжках авиационные палатки, пронизанные солнцем, светлые, как паруса; заперхают, затрещат, запоют басами моторы, лягут на траве полосы от аэропланных колес, в легком беге, в лоб упругому ветру, заскользят желто-серые "де-хэвиленды" и Данин юркий зеленый аппарат с алыми звездами на крыльях - и все это будет, обязательно должно быть, не имеет права не случиться!

Нет, не случилось…

В конце мая сожгли во дворе лазарета соломенные матрацы, вывезли нары, в помещение переселялась уездная типография. Маняше выдали из каптерки то, что еще оставалось. Выбирать не из чего, пришлось довольствоваться кавалерийской шинелью в скатке и жеваной от стирок, на три размера больше гимнастеркой. Вместо сапог выдали битые бахилы. Чулок не было, юбку же из старой плюшевой занавески ей заранее сшили сердобольные санитарки. Маняша переоделась, взглянула на себя в осколок зеркальца и определила: "Чучело!"

Из имущества ей выделили парусиновый матросский мешок с медными дырочками и шнуровкой. В нем болталась буханка хлеба и два вяленых чебака, туда же она затолкала и шинель.

- Как же ты до своей Астрахани, до дому до хаты дочапаешь? - сочувственно заметил фельдшер.

- У меня муж в Крыму! Я к нему, - горячо заверяла она.

Он уставился на Маняшу остолбенело. Весь лазарет чуть ли не наизусть выучил ту вырезку из врангелевской газеты, где сказано было: "Карающая десница возмездия настигла изменника Присяги и Отечества, бывшего поручика четвертого корпусного авиаотряда, переметнувшегося к большевикам, некоего Д. С. Щепкина! На месте падения красного аэроплана образовалась лишь могильная яма! Такое ожидает каждого! Добро пожаловать, господа красвоенлеты! Могил у нас на всех хватит! Веревок тоже!"

Маняша объясняться с ним не стала. Простилась с санитарками, замотала потуже косынку, двинулась на станцию. Однако и на вокзале на нее воззрились, как на сумасшедшую.

- Тебя тиф, видать, по черепушке, девка, так трахнул, что ты уже вовсе не соображаешь! - рассудил комендант. - Поезда через нас на Севастополь случаются раз в месяц по обещанию! Паровозов нету, вагонов нету… Угля тоже нету! Разруха… Это не война, это даже похуже! Хочешь ждать - жди!

Ждать она не хотела. Вышла со станции, за стрелки, выломала в орешниках палку покрепче и, взгромоздив на плечи ношу, двинулась по шпалам на юг.

Шагалось нетрудно, но одолевало одиночество. Теплый ветер, напоенный запахами ковылей и гниющих на лиманах водорослей, басовито гудел, ныл в проводах, тренькал обрывками, свешивавшимися с телеграфных столбов. Невысокая насыпь с оползшими уже боками, потрескавшимися шпалами и красными от ржи рельсами сливалась с плоскостью степи, зыбкий от марева край земли был близок, и от этого казалось, что она не шагает, а топчется на одном месте, вязнет в разогретом майском воздухе. Ни человека, ни какого-либо заметного движения вокруг. Будто посадили Маняшу под тускло-серый колпак неба, и со всех сторон хотя и прозрачная, но стена. Но она шла и шла - ломилась в эту прозрачность, упрямо клонясь вперед и мерно дыша.

Обочь насыпи валялись разбитые, обгорелые теплушки, в траве серели расколоченные патронные ящики, раз латунно взблеснула россыпь брошенных снарядов от трехдюймовки, гильзы уже покрывала зеленая ярь. Здесь на Крым шла Первая Конная, над этой землей летал Даня.

Попадались каменные будки путевых обходчиков, но в них никого не было, окна и двери высажены, стены в пулевых рябинах, внутри пустота.

Один лишь раз где-то за окоемом что-то замелькало. Приглядевшись, она поняла, что это ветряная мельница. Да как-то поднялся из-под насыпи отдыхавший маленький жеребенок, кося глазом, отскочил, постоял, дрожа от испуга всем своим грязным, ребрастым тельцем, и, вскинув голову, рванул прочь. Одичал, что ли?

На ночь Маняша костра разводить не стала, в Мелитополе на станции ее предупредили, что между Акимовкой и Сокологорной гуляет банда батьки Денисюка, могут и снасильничать, и секануть шашкой - озверели. Она сошла с насыпи к небольшому озерцу, почти лужице, в кайме засохшей соленой грязи. Хотела умыться, но раздумала: лицо будет саднить. Пожевала, попила воды из фляжки, вынула из мешка шинель и, закутавшись в нее, легла на землю.

Ветер к ночи стих. В бархатистом черном небе светили мохнатые по-южному крупные звезды. Млечный Путь - дорога чумаков - разметался прозрачно и мерцающе в немыслимой влекущей глубине.

Она забросила руки за голову, лежала без сна. Только теперь стало страшно до воя. Куда идет? Зачем?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора