И пусть теперь так будет всегда! Больше она Даню никуда от себя не отпустит! Все будет замечательно: сидеть рядом с ним в теплушке, свесив ноги, слушая, как скрежещут и стукают колеса по шатким стыкам, неся отряд навстречу неведомым поворотам военной судьбы; слушать, как Нил Семенович что-то говорит, смотреть, как он фильтрует бензин через лейку с замшей, заливая бачок на Данином командирском аэроплане. Даня любит в минуты отдыха петь с пилотом Леонидом Леопольдовичем Свентицким под гитару: "Кес кесе, кес кесе, комар муху укусе, муха лапкой потрясе, парле ву по франсе?" И как блаженно засыпать где-нибудь рядом с Даней, в палатке на зеленой траве коровьего выгона, с которого и поднимаются в небо все четыре аэроплана авиационного особого отряда.
В тот день ей казалось, не будь она завтра среди этих людей - гордых пилотов в кожанках, мотористов, слесарей из ремонтной летучки, этих привычных аэропланов - легких, со скользкими, обтянутыми перкалью плоскостями, с гремучими моторами в рубчатых цилиндрах, пропитанных касторкой, стареньких, битых на взлетах-посадках, из пулеметов стреляных, шрапнелью сеченных, сто раз чиненых, латанных, клеенных, всползавших в небеса с натужным моторным хрипом и все-таки летающих на страх всем врагам революции, - значит, и жизни у нее не будет!
В предбаннике на лавке для нее приготовили одежду. Женского не нашлось, но она и это приняла весело. Подсушила у печи волосы, заплела косу, надела солдатское исподнее, поверх него выгоревшие и застиранные, но чистые гимнастерку и штаны, влезла в чьи-то сапожки, подпоясалась ремнем. Свои лохмотья скатала и сунула в топку - перед Даней стыдно, гори оно синим огнем! Она тогда еще не понимала, что уже несет сыпняк в себе, и ей казалось, что ей так горячо и весело и голова кружится только от банной распаренности и многодневной усталости.
До отрядного эшелона от бани, накинув шинель на плечи, она шагала, поднимая разрумяненное горящее лицо навстречу мягкому дождю, и, раскрывая сохнущие губы, с удовольствием ловила капель.
Смутная еще тревога тронула душу, когда подсознательно мелькнуло: "Как же Даня улетел в дождь? В дождь же не летают!" Но окончательно она поняла, что случилось, когда увидела, что в командирском салон-вагоне без перегородок, с лозунгами "Даешь Крым!" и яркими рисунками на стенках, ее ждет множество людей - и те, кого она знала по Астрахани, и те, кого не знала. Навстречу ей поднялся, вымученно улыбаясь, щеголеватый, как всегда, Леон Свентицкий, а Глазунов не поднялся - сидел за столом, склонив лысину, и все почему-то тоже смотрели на этот выскобленный ножом, сколоченный отрядными столярами стол. И она тоже посмотрела на стол и удивилась: зачем они разложили на столе данины вещи? Вот его ручной компас с крышкой и потертым ремешком, хорошая английская бритва в чехольчике, толстая коричневая тетрадка, куда он что-то записывал, серебряная фляжка, зеркальце, аккуратно сложенный толстый свитер, а главное, орден, которым наградили Даню за бои под Астраханью - большой, тяжелый, с чуть потрескавшейся темно-красной эмалью. Он лежал в розетке из красного шелка, как оладышек на блюдечке.
- Сядь, Маша! - глухо сказал Глазунов, и она села, еще улыбаясь и прямо глядя перед собой. Он начал говорить о том, что две недели назад Даня вылетел на Перекоп, разведывать врангелевскую оборону. Там, на Сиваше, белогвардейцы поставили зенитные орудия, снятые ими с кораблей, и из этих орудий аэроплан Дани был разнесен, о чем оповестили в севастопольских газетках, которые белогвардейские летчики скинули на наши позиции, злорадствуя. Он говорил еще что-то, но она его не слышала, а удивленно отмечала в себе медный и тонкий звон, который родился в ее голове и начал расширяться, как алый и мокрый пульсирующий пузырь, больно и сильно распирая голову. И когда он лопнул, она застонала от невыносимой муки и опрокинулась в гудящую и раскаленную тьму какой-то ямы, куда она падала навзничь, проваливалась бесконечно, не достигая дна…
Потом, изредка выплывая из бреда, она чувствовала, что ее куда-то несли, зачем-то стригли, потом кто-то говорил: "В тифозную! Ну и что, что там мужики?" Но это все было как бы не с ней…
3
В три часа ночи отставной севастопольский боцманат яличник Нечипуренко перевез через бухту последнего пассажира, загулявшего на крестинах гражданина с гармошкой, получил с него полтинник, спрятал в кожаный кошель на ремне: гонял свой ялик на службе у горкоммунхоза.
На гранитных ступеньках ждала его с бамбуковыми удилищами и снастями супруга Микитична. Сговорились еще засветло вместе порыбачить - на рассвете густо шла апрельская шалая ставридка. Микитична с непривычки мерзла, была в крытом брезентовом полушубке и валенках с галошами.
Небо вдруг стало черно-лиловым, густо высыпали желтоватые звезды. Ловко забравшись в лодку и устроившись, старуха озабоченно сказала:
- Что-то деется на эскадре, старый! Вроде как тревога?..
- Тебя не спросили, старая, тревога или не тревога! - буркнул Нечипуренко, налегая на весла намозоленными ладонями.
Но, отойдя от пристани, закурил, вглядываясь в темную прозрачность весенней ночи над водами, и хмыкнул: похоже, что супружница права. На тральщике, стоявшем у "бочки", хлопотня, мигание фонарей. К серому кораблику приткнулась баржа-лихтер, с нее на талях поднимают какие-то бочки и ящики. Из трубы валит густой дым, летят искры. По водам от тральщика ясно катится вентиляторный гул, сипение, поднимают пары в котлах. "Машины проворачивают, ясное дело", - решил Нечипуренко.
А вон и миноноску, освещенную синими палубными огнями, узкую, как нож, выводит, хлопотливо бухтя, из ремонтного затона брюхатый портовый буксир "Геркулес". На миноноске дробно мигает семафор, сигнальщик сыплет сериями - о чем-то запрашивает берег. Там, поодаль, встал столбом, упершись в небо, прожекторный дрожащий луч, постоял, лег на воду, уткнулся в выходные боны, обозначил вешки, будто стрела, указующая путь в открытое море. По лучу, буравя пенную волну, оседая широкой кормой, рванул на выход торпедный катер - штука для эскадры еще новая; над низкой рубкой маячили черные кожаные головы, из-под скул вырастали белые крылья пены. Прожектор погас, во мгле до ялика докатилась поднятая катером волна, закачала, плеснула на банки. Старуха запричитала, Нечипуренко окончательно понял: на эскадре творится что-то неладное.
* * *
…Маняша стояла у окна, кутаясь в платок, смотрела, как покачался над черной водой и погас, будто серебристый туман осел, луч прожектора. Ночь пахла росой. Босые ноги холодил каменный пол. На телефонный звонок в коридоре с постели взметнулась мгновенно, будто знала, что позвонят. Заснуть так и не смогла - ждала.
Телефон был на всех один, возле его коробки в коридоре уже стоял сосед - штурман с канонерской лодки, выскочил первым. Сонно моргая, сказал: "Тебя!", сунул трубку, пошлепал досыпать.
Звонили с гидробазы. Дежурный кричал, чтобы не беспокоилась, Щепкин сегодня не придет, занят на службе.
- Что с ним?
Он ответил неестественно беззаботно:
- Все в ажуре! На тип-топ!
Она поняла: врет. Сказала: "Ага…" - и повесила трубку.
"Ну и дураки, - думала она, стоя у окна. - Называется, "успокоили". Никогда не звонили, когда было на "тип-топ". Раз позвонили - значит, с ним что-то не то. А в общем-то, могли и не звонить!.."
Она давно заметила за собой, что всегда знала, когда Щепкину плохо. И сегодня уже знала, и тогда, когда домой из парикмахерской бежала, была почти уверена: дома его не будет. Только не хотела верить, гнала от себя что-то призрачное, мерзкое и серое, как водянистый свет вот этого моргнувшего на миг прожектора.
Она поежилась, надела тапочки, села к Даниному столику. На столике стоял детекторный радиоприемник. Даня сам собрал его как-то в один вечер. На гладко обструганную дощечку пристроил большую радиокатушку, кристаллик темно-свинцового блеска, пружинки, проводки к наушникам. Сам почти не слушал, некогда было. А она слушала, особенно когда его ждала. Будто поговоришь с кем-то живым, оно и легче. Даня научил, как водить по кристаллику проводком, чтобы волна поймалась. Лучше всего слушалось за полночь. Волны приходили очищенные от дневной трескучей суеты, голоса звучали еле слышные, но ясные, будто промытые.
Маняша надела наушники. Громко и тревожно частила морзянка. Конечно, не знала она, что это флотская радиостанция запрашивает Новороссийск, Керчь, Туапсе, не видали ли они Даниного "фоккера"? Но от морзяночного жалобного писка стало неуютно, сместила волну. Где-то далеко запела женщина на чужом языке, странно и непонятно. Голос ее переливался и тек, как ручей, пронизанный весенним солнцем. "О дольче вита…"
Маняша заплакала.
Она плакала, но чувствовала - вот она плачет, а там, в душе, есть что-то такое, что знает точно - он живой…
Так ведь уже было, и не раз.
И еще одно не то чтобы успокаивало, но заставляло замирать в надежде: раз не Глазунов позвонил, значит, с ним он, с Даней. Если бы не с ним был - уже бы тут сидел Нил Семеныч. В Глазунова она верила, как в икону. Коли б не Нил Семеныч, ей бы тогда, в мелитопольском лазарете, был конец. Холодела уже, к мертвякам собрались определить, да он, оказывается, отбил. Из тифозного барака, грозясь наганом, на себе выволок, отгородил в палате для тяжелораненых угол, санитарок улещивал.
Там она и очнулась. В чадном полусознании лежала пластом, как выпотрошенная, не понимала еще, что сейчас: день, ночь? Скосила глаза за окно: за стеклом качался наружный фонарь, торчала обмороженная ветка терновника в пушистом инее, на ней сидел красногрудый снегирь. Удивилась - зима уже?
За перегородкой горячечно ругался раненый, хрипел в бреду, выплевывал слова: "Гришка, не умирай… Не надо так… Гриша-а-а!.."