Сначала всё это нас забавляло, но потом, чем крепче затягивался водяной пояс вокруг нашего лагеря, история с форелькой стала нам казаться в каком-то странном свете, все мы чувствовали какую-то неловкость не только в разговоре с Тумановым, но и в разговорах друг с другом, точно совершили что-то недостойное и низкое. Был отдан строгий приказ: хранить полное молчание, и до поры до времени ни в коем случае не открывать тайны Туманову. Виновный в предательстве рисковал своими боками. Однажды, когда вода плескалась уже в шести метрах от крайней палатки, коллектор Цыпкин отозвал меня и бурового мастера в сторону и, рванув на груди рубаху, трагически произнес:
- Я не могу больше… Надо сказать. Всяким шуткам есть предел.
- Вы с ума сошли! - испугался буровой мастер.
- Вы же убьете его.
- Мы сами не сегодня-завтра отправимся на тот свет… Я не могу… Я хочу очиститься, чорт возьми, перед смертью!
- Цыпкин прав… - тихо сказал я, - пора открыть Туманову правду. Нельзя же без отпущения грехов…
- А-а-а!! - заорал буровой мастер. - Вот когда вы о Боге вспомнили! А когда пакостили - где ваши головы были?
- Ну, как это вам тогда пришла такая мысль?… - укоризненно произнес я, поворачиваясь к Цыпкину.
- А как это вы, позвольте вас спросить, меня не остановили тогда? А? - наступая на меня, воскликнул Цыпкин, но вдруг сел на землю, обхватил голову руками и затих.
- То-то… - сказал буровой мастер, отходя. - Но предупреждаю: если проговорится кто-нибудь из вас - размозжу голову сверлом. Сам, вот этой рукою!…
Ночью я проснулся от страшного грохота. Ничего не понимая, я выскочил полураздетый из палатки и прежде всего увидел коллектора Цыпкина. Обухом топора он колотил по чугунному котлу. В несколько секунд все жители лагеря столпились вокруг него.
- Друзья! Товарищи! - громко произнес он. - Вода у наших ног. Через несколько часов нам пора будет перебираться на плотики, на которых мы по тайге без пищи долго не поплаваем. Скорее всего - погибнем. А раз смерть, значит надо каяться во всех своих прегрешениях и просить прощения друг у друга.
Буровой мастер схватил было тяжелое стальное сверло, замахнулся им на оратора, но, подержав, бросил сверло на земь и покорно опустил голову.
- Правильно! - сказал он. - Будем каяться. Кто первый?
- Я! - раздалось в наступившей тишине. Из толпы вышел ихтиолог Туманов, взлез на ящик и, придерживая рукой спадающие брюки, со слезами на глазах поведал:
- Я хочу каяться первый. Простите меня, братцы, за то, что сыграл я с вами шутку нехорошую. Знал весь ваш обман с рыбкой, да молчал, разыгрывал дурака. Потом, когда вас совесть забирать стала, мне бы сказать вам - а я молчу. Как мучиться-то вас заставил! Простите меня, братцы, Христа ради!
Вода на утро спала, и продукты нам вскоре доставили, но коллектор Цыпкин после этого случая года два довольно сильно заикался.
В СУМЕРКАХ.
ПОВЕСТЬ
I
… Молочно-белые плафоны под высоким лепным потолком расплывались бахромчатыми бесформенными пятнами в густом табачном тумане. Устало и тихо наигрывал джаз на маленькой эстраде в углу ресторана. Музыканты, с тупым безразличием на пепельных, истомленных бессонными ночами, лицах, склонялись над инструментами, иногда лениво приподнимали головы и как-то неестественно-далеко запрокидывали их назад, прикрывая сонные глаза тяжелыми веками.
Воровато сновали официанты, собирались у буфета толпой и, когда пьяная рука с размаха опускалась на столик, звенела посуда, они быстро летели, не поднимая ног, на место происшествия, позвякивая монетами в карманах белых фартуков.
… Дым. Звяканье посуды. Неразборчивое гудение голосов. Пьяные объяснения в любви, дружбе… Кровь на разрезанной разбитым стаканом ладони. Свалившийся головой на стол мальчишка-военный… Три часа утра.
Дмитрий Бубенцов, пухлый, двадцатисемилетний художник, стучал по залитой скатерти короткими пальцами и кричал в ухо своему приятелю, - тоже художнику - Илье Кремневу:
- Нет! Прав Толстой: истинное искусство начинается тогда, когда человек все передуманное и перечувствованное… Слышишь - пе-ре-чув-ство-ванное! захочет передать другим людям… Вот когда. А ты говоришь…
Он вяло махнул рукой и потянулся к бутылке с ликером, растягивая в улыбку яркие губы.
Илья, откидывая со лба растрепавшиеся белокурые волосы и покосившись на Бубенцова голубыми, веселыми глазами, негромко заметил:
- И много тебе надо перечувствовать, чтобы намалевать с фотографии портрет вождя?
Бубенцов звонко рассмеялся, опрокидывая в рот рюмку ликера.
- Ну, здесь, может быть, чувства и не надо, но зато нужна хватка… Этакое, знаешь, уменье обращаться с кистью… Ты, знаешь, - он вдруг резко повернулся к Илье и таинственно зашептал, - я задумал сейчас большое полотно: "Сталин на прогулке"… Раненькое утро, Парк культуры, осенние листья… ну, там кусочек Москвы-реки, гранит набережной, и он - в шинели, один, такой простой и в то же время могучий, с острым, внимательным взглядом…
- A la Петр Первый, - подсказал, услышавший конец монолога Горечка Матвеев, маленький белобрысый поэт, сидевший слева от Бубенцова.
Бубенцов повернул к нему голову и, шевеля короткими пальцами, смешно сжал губы в трубку:
- Дупе-е-ель… - протянул он, - ты, Горечка, недалековат в поэзии, а про искусство и говорить нечего. Не тебе судить, голубок… Петр Первый! Если хочешь - да, как Петр Первый, ибо… ибо…, - и, не найдя подходящего выражения, он рассердился: - А-а, да что с тобой говорить, все равно ни бельмеса не смыслишь… Как это: "жаркий полдень… жаркий полдень…"
- Берег влажный… - подсказал необидевшийся Горечка Матвеев.
- Во-во! "Берег влажный…" Глупые стихи. И напечатали же их, прости Господи… А зачем? Разве это поэзия? Еще Маяковский сказал:
…Кто стихами льет из лейки,
кто кропит, набравши в рот,
кудреватые Матвейки…
Кто их к чорту разберет!…
- Митрейки… - поправил Горечка Матвеев.
- Ну, это - один чорт, - рассмеялся Бубенцов: - Матвейки-Митрейки, все вы - накипь на лазури музы…
Матвеев и Илья разом захохотали.
- Здорово! - закричал, морща веснущатый нос, Горечка.
- Денжин! Ариадна! - Слышали: лазурь музы! Митька-то сморозил - лазурь музы! Ха-ха-ха…
Черноволосая Ариадна, взмахивая густыми ресницами, улыбнулась, показав полоски ровных, белых зубов.
- А вы ему еще две-три рюмки коньяку налейте и не то еще услышите. Он, однажды, мне знаете что сказал: Ариадна, ты - тень эпохи…
- Аха-ха-ха!…
Громче всех заливался Горечка Матвеев, похлопывая себя по коленам. Весь он, веснущатый, с белесыми вихрами, длинными рыжими ресницами, несмотря на тридцатилетний возраст, напоминал деревенского парнишку-подростка. Всегда веселый, всегда пьяный или вполпьяна, он был любимцем среди друзей.
Илья Кремнев, наклонив голову и чуть улыбаясь разгоряченными губами, показывал Горечке на пустую рюмку Ариадны.
- Итак, тень эпохи, выпьем за новый шедевр Бубенцова, - шумел Горечка, поднимая рюмку, - ура-а!
- Да! Она действительно тень эпохи! - горячился Бубенцов. - Внимание! Слушайте! Да, тише же… Греческий миф повествует: каждые десять лет афиняне посылали на остров Крит семь юношей и семь девушек. Там их съедало чудовище, получеловек-по- лубык Минотавр. Он жил в лабиринте, из которого выйти было невозможно. Однажды к Минотавру отправился молодой Тезей. На Крите его полюбила дочь Миноса, прекрасная Ариадна. Слышите? Она дала ему клубок ниток…
- Дмитрий! Выпей лучше! - уговаривал Бубенцова Горечка, обнимая его за шею.
- Пусти, дай докончить… Дала клубок ниток, закрепив его у входа в лабиринт. Тезей смело вошел в лабиринт, встретился там с Минотавром, вступил в бой и убил его… Теперь, скажите, разве наша Ариаднушка не отсвет далекой, далекой Ариадны, которая жила за несколько тысячелетий до нашей эры и которая помогла Тезею избавить народ Крита от Минотавра?… А?
- Чорт тебя поймет! - воскликнул Горечка, смешно морща веснущатый носик, - то тень, то отсвет. Ты, как художник, должен точно определять силу света, где - тень, где - полутень, где - мрак, как, например, у тебя в голове…
- Ты, кажется, того… это самое… - обиделся Бубенцов и замолчал.
Круглолицый и румяный Денжин, пуская клубы дыма и щуря карие глаза, улыбаясь, посоветовал:
- А ты его, Бубенцов, щелкни по носу, он и придержит язычок.
- Дождется… - предупредил Бубенцов.
- Ну, хватит, хватит, - вмешался Илья. - Шутить, черти, не умеете. Бубенцов! Горе! (так он называл Горечку Матвеева) - выпейте-ка за дружбу, за стихи, за новое полотно Бубенцова. А мы - с вами…
Джаз уныло тянул танго. Сухой, желтый саксофонист, закрыв глаза, как мальчик, разучивающий на рояле гаммы, сосредоточенно нажимал тоненькими пальчиками пуговки саксофона. У самой двери кто- то, опрокинув стул, вырывался из рук официанта и истошно кричал:
- Пусти, пусти-и! Я тебе говорю - пусти… Я сам выйду… Я д-двадцать лет в Москве живу… Я д-дайду, ч-честное слово… Я д-дайду… Мне б только до Калошина п-пере-улка, а там рукой п-подать…
- Пошел… пошел… - увещевал официант, таща его к двери…
- Не п-пойду в отрезвитель! - орал пьяный, размахивая руками. - Теперь вам не царская власть… а с-советская, р-рабоче-крестьянская т-теперь власть. П-пусти… А, гад!
Размахнувшись, он ударил кулаком в лицо официанта. Тот пошатнулся и грохнулся спиной на стол. Покатились бутылки, вдребезги разбилась о пол тарелка.
- Рассея-матушка… - тихо проговорил Илья, покачав головой.
С помощью подоспевшего милиционера официанты увели буяна. Цепляясь окровавленными пальцами за косяк застекленной двери, он кричал: