О чём здесь можно вообще говорить, так это об опасности, фактически о двух опасностях, грозящих культурам неосуществлённостью либо бесплодием и последующим вырождением: один раз, когда дух, которому назначено вести и осуществлять некую конкретную культуру, вытесняется самозванцами и двойниками (как если бы в оркестре в самый момент вступления скрипок загрохотали вдруг литавры, барабаны, тарелки, бубны, бонги и чёрт знает что ещё), и другой раз, когда дух, приведший культуру к осуществлению и завершению, не хочет уйти, уступив место другому духу в родовых схватках возникновения новой культуры. Можно пояснить это уже на примере платонизма и в названных обоих аспектах. Мы даже отдалённо не в состоянии представить себе, что возникло бы на месте Греции, Рима, христианства, поздней античности, Средневековья, Возрождения, окажись ведущим и порождающим духом этого отрезка времени не платонизм, а прежние, скажем, персидские или египетские, формы духовности. Но разве не оказывается этот же платонизм, после того как вышел его срок, сам персидским и египетским sui generis, когда, зачарованный собой, своей удавшестью, он не хочет быть переработанным в удобрение для новых плодоношений, а тупо и упёрто выдаёт свою гнилую переспелость за "лакомство", мороча седых и юных любословов греко-римскими палимпсестами и инкунабулами! Говорить в случае гётеанизма об этой второй опасности нет смысла, ввиду первой, грозящей уже сейчас под весёлое улюлюкание мировой шпаны стать последней. Это целиком умещается в мандельштамовском, страшном: "Он сказал: довольно полнозвучья,/Ты напрасно Моцарта любил,/Наступает глухота паучья,/Здесь провал сильнее наших сил." (Я пишу это для тех, кто не поражен ещё паучьей глухотой и способен ещё, в самом разгуле пандемического беспамятства, помнить о Моцарте и слушать Моцарта. А ещё для тех, кто в состоянии понять, что я пишу это, не потому что я антропософ, а – как раз наоборот – я антропософ, потому что могу ещё писать и пишу это.) Гётеанизм – молодость Штейнера, его НАЧАЛО, каузирующее из конца ("Антропософских основных положений" и "Писем Михаэля" 1925 года) весь его жизненный путь и творение. Теософией, оккультизмом, эзотерикой – ни буддийской, ни христианской, никакой – здесь и не пахнет, и тот, кто судит о Штейнере сразу по его теософским, а позже антропософским книгам и лекциям, неизбежно и машинально оказывается опутанным НЕДОРАЗУМЕНИЯМИ, всё равно, какими: антропософскими, если он антропософ и вдохновляется прочитанным, или неантропософскими, если он неантропософ и отвергает прочитанное. Своих Цандеров более чем достаточно и в самой антропософии – просто, по недоразумению, они принимают и культивируют то, чего не понимают, тогда как другие, неантропософские, Цандеры, по недоразумению же, как раз отвергают то, чего не понимают. Ещё (и в который уже!) раз: ключ к пониманию Штейнера в абсолютном единстве его гётеанизма и его духовной науки. Динамически: в переходе одного в другую. Это Гёте, посмертно учащийся философской антропологии у Макса Штирнера: волею и милостью гётеанизма книги "Философия свободы", содержанием которой он становится, пройдя сквозь игольное ушко Штирнер. Но это и Штирнер, который не замурован здесь в остановленном мгновении "Единственного", а потенцирован до немыслимых для него самого посмертных перспектив, до – horribile dictu! – ХРИСТИАНСТВА: не прежнего, бывшего, исторического, греко-латино-патрологического христианства, в котором он не оставил камня на камне, а нового, возникшего из ФАКТА одного оставшегося пустым гроба 33 года. Штирнер, написавший однажды до Ницше и на зависть Ницше жуткие слова: "Перевари свою просфору, и ты отделаешься от неё!", осознаёт себя НА ПУТИ В ДАМАСК, причём в отличие от своего павлианского прообраза, который как раз должен был перестать быть Савлом, чтобы стать Павлом, он становится христианином, не переставая быть "Единственным", напротив: как "Единственный". Это даже не противоречие, а чистейший образец немыслимого: короткое замыкание ума, ступор, стена, тупик. Достаточно уже немного задержаться на этом примере (или множестве других подобных) мыслью, чтобы понять единственное, что здесь можно ещё вообще понять: ШТЕЙНЕР НЕВОЗМОЖЕН. Совсем как у старого нетерпимого нестерпимого Тертуллиана:"Certum est, quia impossibile est" (это несомненно, ибо это невозможно). Штейнер НЕВОЗМОЖЕН, но он ЕСТЬ. Приглашение к антропософии (антропософии Штейнера, не антропософии антропософов) есть "приглашение на казнь", лучше всего озвученное в следующей дилемме Карла Баллмера, о которую расшибают голову как раз те, кто мыслят не потому, что видели, как это делал их учитель, а потому, что не могут без этого – жить: "ЛИБО В МИРЕ НЕТ НИКАКОГО СМЫСЛА, ЛИБО В НЁМ ЕСТЬ СМЫСЛ, КОТОРЫЙ ДАЁТ ЕМУ РУДОЛЬФ ШТЕЙНЕР."
Morituri te salutant! Баллмер вспоминает свой разговор со священником Фридрихом Гогартеном в Мюнхене в 1921 году. Поводом послужили две лекции Гогартена против антропософии, суть которых он обобщил в одном-единственном предложении: "Штейнер должен был бы быть самим Господом Богом, будь правдой то, чему он учит." В изъявительном наклонении: то, чему он учит, неправда, потому что это не МОЖЕТ быть правдой. От таких слепых и точных непопаданий кружит голову и захватывает дыхание. Любопытно, что до Гогартена и даже до антропософии, а, следовательно, отрицая d’avance саму возможность таковой, к этому же пришёл великий метафизик Эдуард фон Гартман. Гартман, читая осенью 1893 года присланный ему Штейнером экземпляр "Философии свободы", поля которого он испещрил острейшими замечаниями, предвосхищает гогартеновский аргумент. Это видно уже на следующих двух примерах. Штейнер: "Человек делает своими целями не цели какого-то объективного (потустороннего) Первосущества, а преследует свои собственные цели, данные ему его моральной фантазией." На это Гартман: "Эта последняя сама является лишь частичной функцией изживающего себя в человеке Первосущества, то есть, по сути, как раз гласом Божьим в человеке, нашёптывающим ему, что божественные цели и есть его цели." Штейнер дальше: "Осуществляющуюся в его поступке идею человек извлекает из своего мира идей и полагает её в основу своего воления. В его поступках изживаются, таким образом, не заповеди, привитые из потустороннего посюстороннему, но человеческие интуиции, принадлежащие посюстороннему миру. Монизм не знает никакого Мироводителя, который вне нас самих полагал бы нашим поступкам цели и направления. Человек не находит никакой потусторонней первоосновы бытия, волю и решения которой он мог бы исследовать, чтобы выведать у неё цели, которыми ему следует руководствоваться в своих поступках. Он предоставлен самому себе. Он сам должен давать содержание своей деятельности." Поправка Гартмана: "Но его истинным Я является только изживающее себя в нём Первосущество." Что и требовалось доказать: молодой ницшеанец принял себя за Бога. После чего ему следовало сойти – либо со сцены, либо с ума. Умному священнику Гогартену пришлось, конечно, тяжелее, чем умному философу Гартману, потому что молодой человек ушёл не (по-штирнеровски) в частную жизнь и молочную торговлю и не (по-ницшевски) в сумасшествие, а в двадцатипятилетие такого энергичного и непрекращающегося созидательства, аналоги которого даже в отдалённом приближении невозможно найти в истории. Оставалось (и остаётся) с большей или меньшей тупостью стушёвывать, замалчивать, отрицать ФАКТ и, отворачиваясь от его РЕАЛЬНОСТИ, акцентировать его декларированную, априорную НЕВОЗМОЖНОСТЬ. Так это было при жизни Штейнера, так продолжает оставаться и сегодня. Похоже, философам уютнее бродить по хайдеггеровским Holzwege в поисках всякого рода "ризом" и "трансгрессий". Но ведь наверняка всегда сыщутся и такие, которые примут баллмеровское ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬ.