"Я едва успел на экспресс, – пишет Роберт Росс, – и был в Париже в 10:20 утра. При нем, помимо доктора Таккера, находился доктор Клейн – специалист, приглашенный Реджи. Они сообщили мне, что Оскару осталось жить от силы два дня. Вид его был ужасен: он очень исхудал, тяжело дышал, был мертвенно-бледен…
Нас дважды будил брат милосердия, когда ему казалось, что Оскар умирает. Около 5:30 утра с ним произошла разительная перемена, черты лица исказились – я полагаю, началась так называемая предсмертная трясучка; стали раздаваться звуки, каких я никогда раньше не слышал, напоминавшие отвратительное скрипение ржавого ворота, и они не прекращались до самого конца. Его глаза перестали реагировать на свет. Изо рта текла кровавая пена, которую все время приходилось вытирать. В 12 часов я вышел раздобыть еды, оставив на посту Реджи. Он, в свою очередь, отлучился в 12:30. С часу дня мы уже не покидали комнату; душераздирающий хрип становился все громче и громче. Мы с Реджи принялись уничтожать ненужные письма, чтобы чем-то себя занять и сохранить самообладание. Два брата милосердия ушли, и хозяин отеля заступил на место; в 13:45 ритм дыхания у Оскара изменился. Я подошел к постели и взял его за руку; пульс у него стал неровным. Он сделал глубокий вдох, напоминавший естественное дыхание, – в первый раз с тех пор, как я приехал, – тело его непроизвольно выпрямилось, дыхание сделалось слабее; он отошел в час пятьдесят минут пополудни".
Саломея должна была умереть молодой. Смерть смерти рознь. Какую угодно смерть не возложишь на алтарь любви, не осквернив при этом его белоснежного мрамора. Впрочем, как это глупо! Любовь нельзя возложить на алтарь смерти. Смерть не донести до алтаря любви, ведь любовь не знает смерти. Разница между ними столь сильна, столь разительна, столь немыслима и вместе с тем ощутима, что одно просто исключает другое. Смерть – это не пространственная точка, любовь – это не ограниченное ничем пространство. Именно поэтому нам кажется, что одно может быть познано через другое, и именно поэтому они не могут проявиться друг в друге. Глаз не видит звука, ухо не слышит света. Любовь и смерть – лишь символы. "Тайна любви больше, чем тайна смерти", – говорит Саломея за несколько мгновений до смерти. Что она знает о любви и о смерти? Что можно знать о символе? Любовь может так никогда и не оросить своей влагой спекшуюся кровь сердца, а смерть не придется звать дважды, в нужное время ее тайна властно и по-житейски расторопно поглотит человека. Тайна любви на фоне этого захватывающего мрака подобна тихому шелесту пожелтевших страниц. Но только стоя на пороге смерти, ты узнаешь великую ценность любви… Тогда как смерть не имеет никакой ценности.
Тайна смерти
"Лет семь тому назад, – пишет Константин Бальмонт, – когда я первый раз был в Париже, в обычный час прогулок, я шел однажды по направлению к церкви Мадлэн, по одному из больших бульваров. День был ясный, и полное ярких и нежных красок закатное небо было особенно красиво. На бульварах был обычный поток фигур и лиц, течение настроений и нервного разнообразия, мгновенные встречи глаз с глазами, смех, красота, печаль, уродство, упоение минутностями, очарование живущей улицы, которое вполне можно понять только в Париже. Я прошел уже значительное расстояние и много лиц взял на мгновение в свои зрачки, я уже насытился этим воздушным пиршеством, как вдруг, еще издали, меня поразило одно лицо, одна фигура. Кто-то, весь замкнутый в себе, похожий как бы на изваяние, которому дали власть сойти с пьедестала и двигаться, с большими глазами, с крупными выразительными чертами лица, усталой походкой шел один – казалось, никого не замечая. Он смотрел несколько выше идущих людей – не на небо, нет, – но вдаль, прямо перед собой и несколько выше людей. Так мог бы смотреть осужденный, который спокойно идет в неизвестное. Так мог бы смотреть, холодно и отрешенно, человек, которому больше нечего ждать от жизни, но который в себе несет свой мир, полный красоты, глубины и страданья без слов. Какое странное лицо, подумал я тогда. Какое оно английское, по своей способности на тайну".
Какое странное, какое английское, по своей способности на тайну, было лицо Оскара Уайльда. Под впечатлением этой ли мимолетной встречи, другого ли события, самой "Саломеи" Бальмонт пишет страстный текст, предваряющий издание этой пьесы в его переводе. Здесь он предлагает свою разгадку тайны. Странное дело – пытаться разгадать тайну… Но я умолкаю, не смея сократить, разрезать, разорвать высказывание, принадлежащее "последнему русскому великану чистой поэзии, представителю эстетизма, переплеснувшегося в теософию" (так назвал Бальмонта Андрей Белый):
"Если можно о какой-нибудь драме сказать, что она – сплошной драгоценный камень, что она – не драма, а многоцветное ожерелье из жемчугов и узорчатых камней, это нужно сказать именно о драме Оскара Уайльда "Саломея". С первых же слов наши чувства вступают здесь в атмосферу повышенной впечатлительности, в чарованья особой Луны, особых благовоний, особых сплетений светов и слов, говорящих своими шелестами, шепотами, намеками и недосказанностями, что готовится особое сочетание светил, зловражеское влияние которого оставит по себе меняющуюся память на долгие века. Это змеиные зовы-узы, которые мелькают магнетическим блеском, – и воля скована, все воли скованы, каждый, кто приблизился в этот фатальный час к кругу дьявольского заклятия, теряет разум, и уже движется не по закону своих решений и волений, а по закону налетевшего вихря, как не своею волею движутся и узорно качаются разнородные ветви огромного дерева, задремавшего под Луной и проснувшегося под ветром с Моря.
Сочетание светил было единственным по своей значительности, и если б встреча двух главнейших в тот миг планет совершилась под таким-то углом, создался бы лик красоты благословенной, и звездные лики пели бы Осанну, а тут случилось так, что в воздушном этом море, полном страшных водоворотов, Дьявол успел повернуть налево руль звездного корабля, и встреча двух главных светил обусловила гороскоп, от которого кровь и ужас ринулись в столетия. Единственная по своей красоте Саломея, эта девушка-лунный луч, эта девушка-серебряная лютня, встретилась с единственным вестником грядущего Бога, сыном Пустыни, ночи беззвездной, ночи безлунной. Она была полна нежнейших звонов, а он был полон красных вскриков боевых труб, и они не могли повстречаться – глазами в глаза, алое Солнце не увидело, как светит нежный Полумесяц, и Полумесяц превратился в режущий серп, – чем нежнее была единственная по красоте своей воздушность, тем смертельнее стал опрокинувшийся воздушный вихрь. Как те, которые хотят увидеть своего Бога, Иоканаан закрыл повязкой свое лицо, и Бога своего он увидел, но ее, единственную, он не увидал, Саломею, которая была лучшим Богом своим, как рычагом тяжеловесным грубо оттолкнул тончайшее, и эта слепота, как фатум, обусловила кровавое празднество, на котором незримо смеялись все Дьяволы.
Саломея, прекрасная, как белый лотос и лотос голубой, и золотой нарцисс, лилия Саронских долин, а того Бога, который ослепил Иоканаана, я не вижу и не люблю."Я поцелую твой рот, Иоканаан, я поцелую твой рот". Это страстный звенящий вопль красивой души, красивой как рассвет и как восход Луны. Он звенит через века. И за ним, за этим воплем, я слышу, доносится другой: "Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот". Но сколько чего-то в нем нежно-жалкого, в этом вторичном вопле, какой он надорванный, этот последний серебряный стон сломанной лютни.
Никакое пришествие никакого Бога не может, не смеет заслонять и малейшей былинки, никакому Солнцу не должно быть власти над малейшею зыбью Лунного луча. Я вижу Саломею незапятнанной в веках, увенчанной всем ее девическим лунным блеском, на горном срыве, в холодных росах, а у ног ее алые цветы, которые вырастила не она, и вот она смотрит на них с изумлением".
Какой странный парадокс этот текст! Алые цветы – кровь, на которой танцует Саломея свой страшный танец. Она не знает греха, Саломея? Пришествие бога напоминает нам о грехе? Ему не следует приходить? У Солнца не должно быть власти над Лунным лучом? Но разве же Лунный луч – не отраженный луч Солнца? Возможность больше своей реализации? Прекрасное своей неисполненностью – "Я поцелую", сменяется надорванным серебряным стоном сломанной лютни: "Я поцеловала". Тайна не может быть разгадана, в противном случае она не может быть тайной. Но что тогда, кроме боли, нам в этой тайне? Зачем тайна?
Оскар Уайльд был уверен, что его "Саломею" могут понять только французы, поэтому я снова и снова призываю на помощь французских мыслителей, надеясь найти у них тайну тайны. Теперь Жак Деррида, его текст называется "Страсти":