Вековые деревья, "гиганты"… Эти гиперболические фигуры речи пошли в ход, когда стали определять положение Чехова в русской литературе. В гиперболический ряд вошли Толстой, Достоевский как самые близкие, Гоголя с письмами к губернаторше он сам помянул, с начала чеховского театра сюда вошёл и Шекспир, которого сам Толстой ему поставил в пару, как бы в прогноз на будущее (который осуществится в ХХ веке), говоря ему, что вот он, Толстой, позволил себе порицать Шекспира, а Чехов как драматург ещё хуже. Наконец, он сам в своих текстах достраивал этот ряд именами мировых философов. Но гиперболы оборачивались литотой – чеховским "палисадником", – который, похоже, Иннокентий Анненский у самого же Чехова и взял – ведь читал же он "Рассказ неизвестного человека". Герой рассказа там описывает иронию как болезнь своего несчастного поколения и препятствие для свободной мысли: "…и сдержанная, припугнутая мысль не смеет прыгнуть через тот палисадник" – палисадник иронии. Словно он знал заранее, что о нём скажут. Скажут – палисадник и сухой ум – но не сам ли он описал такой ум, истощённый иронией, в письме неизвестного человека?
В записной книжке Чехова запись: "Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьётся в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, даёт гораздо меньше, чем ждёшь" (17, 77).
Это уже отрывок собственной чеховской философии – если рискнуть говорить о такой. И вот интересно: и эту свою философию Чехов строит в гиперболических категориях, но отнесённых в прошлое и в будущее с провалом в настоящем. Любовь была когда-то чем-то громадным (как "вековые деревья") и в будущем разовьётся в нечто громадное, в настоящем она – "остаток". Романтическая на свой чеховский лад философия. Эпическое прошлое (которое он чувствовал в отзвуках, слышных в "Степи", с которой он начал свой главный путь) восстановится в фантастическом будущем через голову настоящего. Настоящее же в разрыве с громадными величинами, как дядя Ваня, настоящее – время малых величин. Большие же величины присутствуют как мера разрыва. Но настойчиво присутствуют и влекут. Философские имена это тоже большие величины, с которыми современность в разрыве.
Ну а любовь? В "Чайку" Чехов заложил "пять пудов любви" (6, 85) как динамит, разрушающий жизнь буквально всех персонажей (кроме доктора Дорна). Пять пудов любви – немалый всё же "остаток". Но – все "любят мимо". Все со своей любовью, с самой любовью в каком-то несовпадении. Всем она даёт "гораздо меньше, чем ждёшь". "Мы выше любви" – декламирует Петя Трофимов, на что Раневская трезво отвечает, что она, должно быть, ниже любви. Если так, то где сама любовь, с кем она? Ми-сюсь, где ты?
В том самом письме Суворину: "Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпрру ни ну…" Ключевое чеховское больное место. "Дальше" – но что это значит – дальше? Очевидно, это ориентир для выхода из тупика – единственной жизни, "какая есть". Чехов и утверждал почти программно эту формулу, и знал её как рок и тупик своего искусства. В повести "Три года" есть описание, которое заметил Андрей Белый и нашёл в нём начало чеховского символизма. На художественной выставке героиня видит пейзаж (прототипом был один пейзаж Левитана) и воображением входит в него, идёт тропинкой, "всё дальше и дальше", до горизонта – "и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного". "Всё дальше и дальше" – прямо в ответ тому же слову в письме Суворину. По тропинке "всё дальше и дальше" – за горизонт единственной жизни, "какая есть", в иное измерение. В чём оно и куда зовёт это "дальше" – к вечному, отблеск которого передаёт своим таинственным языком пейзаж, или к простому будущему, о котором столько наговорили бессильными человеческими словами вместе с автором чеховские герои? К вечному или к будущему? Оба ориентира присутствуют в позднем Чехове, не совпадая.
В чеховском словаре есть тревожащие слова. "Дальше" – одно из них, а рядом в том же письме Суворину – родственное по смыслу и тоже тревожащее понятие цели. У писателей, "которые пьянят нас" ("алкоголь"!), "есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение". Тень отца Гамлета тревожит воображение Чехова – и мог ли он знать в 1892 г. (ещё до "Чайки"), что имя его в мировом театре грядущего века станет рядом с именем творца этой тени? Вопрос о цели тревожит и чеховских персонажей; цель – постольку вопрос художника, поскольку это вопрос бытия. Чеховские герои на эти темы "философствуют"; монолог Тузенбаха о перелётных птицах: они летят, не зная, зачем и куда, и "какие бы философы ни завелись среди них; и пускай философствуют, как хотят, лишь бы летели…
Маша. Всё-таки смысл?
Тузенбах. Смысл… Вот снег идёт. Какой смысл?
Пауза.
Маша. Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звёзды на небе…"
Автор не занимает в споре позиции; в соответствии со своим неоднократно изложенным credo, он ставит вопрос, не решая его. Но он, предоставляя своим персонажам вяловато и немного смешно "философствовать" на такие темы, сам не может уйти от вопроса. Он начинает писать монолог царя Соломона, где от имени библейского царя произносит те же детские вопросы: "К чему это утро? (…) К чему красота жён? И куда торопится эта птица, какой смысл в её полёте …?" (17, 194) И приобретает у критиков (А. В. Амфитеатров) репутацию "русского Экклезиаста" (17, 438). Он лелеет замыслы пьесы на библейский или исторический сюжет, который бы выводил в "иное измерение". Можем ли мы представить осуществившуюся подобную драму "на тему Экклезиаста" у Чехова? Сюжет из области отвлечённых идей Константина Треплева – тоже попытка в этом роде, которая в результате стоит автору жизни. Но проза Чехова в то же время творит свои пейзажи с отблеском "вечного". Над океаном с акулой, сообща поглотившими солдатика Гусева, открывается с неба "широкий зелёный луч" как великолепная ему в искусстве Чехова "вечная память". Архиерей в предсмертном бреду "идёт по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица…" Чехов видел вечное небо над теснотой человеческой жизни, но теснота была его художественным предметом, и он искал как выхода расширения взгляда во времени; за теснотой настоящего – туманных признаков будущего. Вечное небо как реквием над солдатиком и архиереем, будущее как чеховский футуропроект.
Ещё не описан по-настоящему чеховский хронотоп – а ведь это, говоря по-бахтински, "большое время". Он далеко заглядывает в обе стороны от современности, причём не просто в прошлое и в будущее, а обязательно в отдалённое прошлое и отдалённое будущее. Будущее занимает его чрезвычайно, представление же о будущем граничит с мечтой. Седое прошлое присутствует в современности: ветер дует, как дул при Рюрике, и как при Рюрике же остаётся такой же деревня ("Студент", "Жена"), огни во тьме вокруг строящейся железной дороги вызывают в воображении ветхозаветные полчища, обступившие стройку ("Огни"). Н. Я. Берковский заметил, что и особенный чеховский интерес к церковности и церковной обрядности связан с тем, что церковь для него "это древность в современности". Лично он "давно растерял свою веру" (11, 234) – таких признаний в письмах Чехова много, – но сохранил переживание церковности и поэзию акафиста. В прекрасной статье 1914 г. молодого (до опоязовского ещё) Б. М. Эйхенбаума даже сказано: "Акафист – это скрытый пафос его творчества (…) Чехов нёс на себе тяжёлый крест эпигонства и мечтал об акафисте". Небольшого рассказа "Святою ночью" оказалось достаточно, чтобы мы благодарно запомнили у Чехова этот акафист как тоже чеховскую мечту. Акафист как драгоценность, связующая церковную и народную жизнь. И как поэтическое восполнение "чувства неполной реальности", о котором также говорит в своей статье Эйхенбаум (чувства, "что во всей своей полноте, во всём объёме жизнь была охвачена кем-то до него"). Более поэтического рассказа, чем "Святою ночью", у Чехова нет. Поэзия акафиста – но не "остаток" ли это также, как и любовь? Религия как поэзия, но – "это всё, что осталось у меня от религии", сказал Чехов, прослушав однажды церковный благовест.