…Сальери думал: он не знает. / А Моцарт видел. Моцарт знал, /Какая слабость наполняет / Неукоснительный бокал. (…) Он отвернулся. Пусть насыплет. / Да, Моцарт – бог. Бог чашу выпьет… Очевидная аллюзия на гефсиманскую чашу Христа (напротив, у Чумакова в его гипотезе фабула открытого отравления вызывает античные ассоциации и соответственную окраску всего сюжета, и выпивающий чашу Моцарт "героически античен" наподобие Сократа).
Подобное – и в стихотворении Фазиля Искандера (1984). Поэты – чуткие существа, и хорошая поэзия в союзе с чуткой филологией. Однако о чём стихотворение Соколова – об открытом отравлении? Нет, о тайном знании. Наверное, так и надо формулировать вопрос понимания "Моцарта и Сальери", обостренный гипотезой Чумакова.
От поэтики к универсалиям – объясняет автор свой пушкинистский путь. Что это значит – к универсалиям? Примеры разборов онегинских ситуаций, кажется, могут сказать об этом. Автор как бы поверх типичной пушкиноведческой проблематики, от неё на отлёте, высвечивает более общие ситуации, философские состояния, переживаемые Пушкиным и его героями, но слабо пережитые ещё пушкинистской критикой. В разговоре недавно Александр Павлович Чудаков сказал, что в онегинских работах конца 60–х (они были названы выше) впервые стали писать об "Онегине" сложно. Что он хотел сказать? Что стали писать не о том, о чём перед тем писали. Поверх типичной и всем знакомой тематики (так или иначе упиравшейся в "Пушкина и декабристов") стали писать о тех самых универсальных, общих бы-тийственных состояниях, какие автор с его героями переживают в романе, но пушкинистика слабо переживала.
Со всем этим связан язык понимания, язык пушкинистской науки, о чём наш пушкинист высказывает неожиданное, может быть, методологическое замечание о желательности таких "языков описания", какие приобретали бы "более мягкие и расплывчатые формы, что связано с усложняющимся видением самого литературного предмета" (ЕО, 124). Литературный предмет – наш Пушкин – так для нас усложнился, что нужен язык описания более мягкий, и тем самым более чуткий, для усложнившегося предмета, чтобы не упустить, удержать его сложность. И даже не только более мягких форм желает пушкинист, но и более расплывчатых! Вот странное пожелание. Это ведь звучит в наши 90–е годы на фоне уже привычной принципиальной строгости и даже терминологической жёсткости, какая царила только что в авторитетной структуральной поэтике, когда считалось, что язык описания в принципе отличается от языка предмета. А Чумаков предлагает новую гибкость филологического языка, который не отрывался бы от языка поэта. Вспомним, что примерно тогда же А. В. Михайлов сказал, что язык филологии, язык теории состоит в глубоком родстве с языком самой поэзии. Со стороны теории и со стороны пушкинистской науки вместе было заявлено новое теоретическое движение в новую уже, постструктуралистскую, филологическую эпоху.
Усложняющийся предмет – очевидно, по отношениею к "жёстким", по-своему каждая, интерпретациям столь противоположного свойства, как "достоевская" и "тыняновская". Та и другая имеют свои традиции и своих представителей в сегодняшней филологии, и среди них пушкиноведение Чумакова находит свой путь. Автор работает универсалиями и при этом сопротивляется идеологическим интерпретациям, идеологическим выжимкам из поэзии; он работает универсалиями и призывает читать не просто близко к тексту – вплотную к тексту, т. е. читать так, как надо читать роман в стихах, потому что такое чтение "препятствует общим рассуждениям на дистанции", высвобождающим "идеологемы романа из их поэтической плоти" (СПП, 231). На отлёте от сюжетной эмпирии, но вплотную к тексту – в таком сочетании принципов существует пушкиноведение Юрия Чумакова.
Она ушла. Стоит Евгений, / Как будто громом поражён. Несчастный конец романа. Но блеск этих строк сопротивляется столь бедному заключению. И взгляд исследователя сопротивляется – он видит и нечто иное. Он видит и слышит грозу, связавшую их в поэтической вечности навсегда. Не только для нас, читателей, навсегда, но и для них самих в поэтическом мире, в котором они навсегда остались, а не в своей эмпирической человеческой биографии за пределами текста. В поэтическом мире их любовь не осуществилась, но состоялась. Состоялась поверх их взаимных ошибок и наших к ним моральных претензий. На представлении книги "Стихотворная поэтика Пушкина" в декабре 1999 г. в Новосибирске автор книги говорил о поэтическом итоге романа в стихах. Да, даже и для Ахматовой "герои остаются с совершенно растерзанными сердцами, и у нас должно быть впечатление драматической истории, русской истории, ещё что-нибудь такое. Но одновременно мы видим, что это так и не так". И, вопреки впечатлению столь естественному, Ю. Н. Чумаков говорил о праздничности романа, который столь плохо кончается. О том, что "в этом романе присутствует роскошное праздничное пространство существования, всеобщего человеческого существования, которое воплотил в себе Пушкин и которое он развернул в своих строфах, главах, во всём этом тексте. Почему его и надо читать вплотную".
Согласимся: чтобы прийти к такому простому и несомненно убедительному общему заключению, пушкиноведение должно было пройти свой путь, на котором действовали исторические "мировые ритмы". Как во внутреннем мире романа в стихах исследователь открыл их действие, так и во внешнем пушкиновед-ческом мире работали эти ритмы-силы, приведшие нас на самом исходе двадцатого века к универсальному, неразделимо поэтически-философскому, чтению Пушкина, какое мы находим в работах Юрия Николаевича Чумакова.
2000
Синяя птица Александра Чудакова
В последнем опубликованном тексте Александра Павловича сказано: "Но для сознания эмпирический мир гетерогенен и от-дельностен". Последнего слова нет в живом языке, оно образовано специально как термин – персональный термин как знак исследовательского языка А. П. Чудакова: "отдельностность" предмета в его картине поэтики Пушкина. Ну, а в классической "Поэтике Чехова", за тридцать пять лет до того, все помнят "случайностность" – не случайность, случайный, а случайностность и случайностный. Такие терминологические изыски должны иметь оправдание – открывать нам то, что без них не открывается. Терминологические эпатажи были во вкусе ОПОЯЗ'а, на который равнялся А. П. и хранил ему присягу на верность, – однако тут, похоже, слышится иная мыслительная традиция. Не просто случай, случайная случайность, а "собственно случайное, имеющее самостоятельную бытийную ценность" – это, казавшееся терминологической прихотью, было уровнем созерцания. Случайностность как возведённое в энную степень качество бытия, нечто, видимо, образованное по типу немецкого философского словообразования и больше напоминающее стилистические причуды шпетовской герменевтики (если уж вспоминать параллели из тех самых 1920–х годов), чем столь чуждый какой-либо философской туманности язык формалистов, которые, что любил вспоминать А. П., говорили про Шпета с его для них устаревшей философичностью: zu spat.
Как бы почти по-средневековому свою случайностность Чудаков породил как универсалию. Насколько для Чехова универсальна эта универсалия – другой специальный вопрос, но направление было взято и в филологическом мире произвело впечатление. Чехова это тогда нам заново осветило, но впечатление было больше нового взгляда на Чехова. Я уже рассказывал анекдот, имевший место в Амстердаме в декабре 1987–го, которому был свидетель: в студенческом клубе тамошний студент, узнав, что рядом с ним сам Чудаков, тот самый автор "Поэтики Чехова", так обалдел, что не мог иначе это выразить – он сказал: "Позвольте Вам предложить сигарету с марихуаной". Саша сказал тогда, что в первый раз почувствовал, что такое слава.