Книга вообще напрашивается на опровержения на каждом шагу. На каждом шагу шокирующие утверждения, выводящие Достоевского из литературного общего ряда. Но хорошо однажды сказала Лидия Гинзбург – она сказала о "плодотворной односторонности" (и даже "системе плодотворных односторонностей"). Это она сказала в защиту, вернее, в обоснование своих учителей-опоязовцев: как будто сами они не знали, что в гоголевской "Шинели" есть кроме сказа и "гуманное содержание". Но они позволяли себе его игнорировать, у них была система плодотворных односторонностей, без которой они не сказали бы то, что они сказали.
И теоретический их противник Бахтин позволял себе кое-что игнорировать ради резких своих утверждений, пренебрегающих достоверностью в каждом слове, но зато позволяющих резко и выпукло поставить парадоксальный факт. Этот факт – герой Достоевского по Бахтину: не образ, а слово. Определение-парадокс, поскольку герой-человек как целое определяется через то, что обычно считается функцией или частью. Не характеры-образы живут и действуют (и даже убивают топором) в мире Бахтина-Достоевского, а внутренние люди ("связующее внутренних людей событие"), чистые голоса. В устной лекции он описывал "театральный эффект" восприятия Достоевского – "тёмная сцена с голосами, больше ничего" (2, 267). Этой сплошной интериоризации мира и отвечает полифоническая идея как идея трансмузыкальная: в полифоническом мире голос – действующее лицо, "нетождественное внешнему персонажу"; отсюда и музыкальная аналогия – "в музыке выражение не сопровождается воплощением или овеществлением".
"Мы его не видим, мы его слышим" – это заведомо неточное полноценно здесь убедительно.
Слово царит в бахтинской картине мира, в самом деле, в ущерб лицу человека, которое тоже у Достоевского, особенно в "Идиоте", особая ценность. Князь Лев Николаевич в защиту Настасьи Филипповны находит единственный аргумент: "…но тут было ещё одно, что вы пропустили, потому что не знаете: я смотрел на её лицо!".
Автор книги тоже не смотрит на это лицо: он Настасью Филипповну, как и всех прочих у Достоевского, не видит, а слышит. И тут он, кажется, умеет расслышать то, чего никто не расслышал у Достоевского. Все читавшие книгу помнят "кухню" Макара Девушкина. Речь его на этом слове "корчится" под взглядом чужого человека. Но так же корчится исповедь Ставрогина, у того от стыда, у этого от гордости. Слово, которое корчится: вот ещё пример языка исследования, художественно близкого языку исследуемого объекта, как будто столь притом отвлечённого (эстетического объекта); но оба анализа я бы назвал конгениальными Достоевскому. Настасья Филипповна, говорит Бахтин, не знает правды о самой себе: она знает себя виновной и назло осуждающему её миру утрированно такой себя утверждает – как "рогожинскую", и она же знает про себя, что она "не такая", как угадал князь. Слово князя нужно, чтобы вмешаться в её внутренний спор и помочь узнать себя настоящую – лучшую. Такова же и роль Алёши в решающем разговоре с Иваном. Это вершина бахтинских анализов – диалог Алёши с Иваном (6, 283–285). Алёша видит страшную картину разложенной воли брата и вмешивается в эту внутреннюю картину, чтобы помочь и спасти. Он знает и ту правду, что знает на глубине сам Иван и непременно скажет себе: я убил ("Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа": 6, 284), но перекрывает её тоже правдой, которую его Бог послал сказать брату – послал как сторожа брата своего, по библейскому архетипу: "Но убил не ты (…) Меня Бог послал тебе это сказать".
"Не ты" Алёшино – то же, что "не такая" у князя. Здесь вернёмся к статье Кэрил Эмерсон. Она называет бахтинское прочтение Достоевского благодушным и нечувствительным к грубым, мрачным и злым сторонам достоевского мира (любопытен такой разброс в восприятиях: наоборот, для О. Седаковой бахтинский диалог это сплошной "скандал" – одним этим словом она определяет всю книгу). И с этим тоже у Эмерсон можно, наверное, согласиться – но ведь мрачное у Достоевского на поверхности, идеальное в глубине. Князь, говорящий ей, что она не такая, – "просто не прав" – она именно такая, возражает Эмерсон князю и Бахтину, ссылаясь на сюжет романа. А сюжет Бахтин недооценивает тоже, что тоже верно: слово у него стоит над сюжетом. Все гибнут в сюжете, но вот над сюжетом было сказано одно "проникновенное слово", оно никого не спасло в сюжете, но оно остаётся как слово-вершина и возвышается над сюжетом. Так ли это у Достоевского? Такая или же не такая Настасья Филипповна? Смотря как чувствовать Достоевского. Для меня как читателя Достоевского откровением у Бахтина в своё время была именно его ориентация на Достоевского в Достоевском как на идеальное в Достоевском.
Верна ли бахтинская картина диалога, которая у него разлагается на голоса в одном человеке, в одном сознании, как духовные силы в одном человеке, а диалог подобен мистерии или даже моралите? В таком анализе наша читательская картина дробится и усложняется, словно бы разлагается, – интериоризация общей картины ещё интенсивнее продолжается. Вспомним критику Бибихина и его слова про отстраняющие и мешающие читателю Достоевского научные шифры, закрывающие необъятную правду. Но я читаю про диалог Алёши с Иваном, и Бахтин-ский шифр меня не отстраняет, а приближает, напротив, к людям-героям и вводит внутрь, позволяет вложить персты в ту самую необъятную правду.
Что ещё интересно – в этом анализе автор вошёл в контакт с проблематикой психоанализа, которой, как мы знаем, весьма интересовался. Н. И. Николаев опубликовал записанное Л. В. Пумпянским устное выступление Бахтина: "Бл. Августин против до-натистов подверг внутренний опыт гораздо более принципиальной критике, чем психоанализ. "Верую, Господи, помоги моему неверию" находит во внутреннем опыте то же, что психоанализ" (1, 341). И Достоевский, по Бахтину, находит во внутреннем опыте то же – расколотость голоса человека на противоположные реплики, какую чорт и Алёша нашли в Иване и хотят в разговоре с ним повернуть в свою сторону. Верую, Господи, помоги моему неверию – разве не так же в точности хочет Алёша помочь неверию брата? "Меня Бог послал тебе это сказать". Не даёт ли записанный Пумпянским устный текст Бахтина модель его понимания диалога у Достоевского (а сколько ещё такого устного бахтинского, широко активного в 20–е годы, осталось не записанным)? Понимание диалога по типу евангельскому ближе, точнее, чем по модели психоанализа.
И ещё, последнее – Достоевский и Лев Толстой: классическая и уже банальная оппозиция – она и в бахтинской книге в центре внимания. Бахтин открыл в филологии тему чужого слова как тему, близкую Достоевскому; Толстому она близка не была. Эта тема резко легла на мир Достоевского, и что она в нём открыла? Надо сказать, что открыла всякие неприятные вещи – уже ставшие знаменитыми всяческие оглядки, лазейки, оказывается, насквозь этот мир просекающие – "от голядкинских обидчивых оговорок и лазеек до этических и метафизических лазеек Ивана Карамазова" (6, 229). Неприятная тема чужого слова, для многих читателей неприятно отличающая мир Достоевского от мира Толстого. Но по Бахтину эта неприятная тема – глубокая тема. Чужое слово – страшное для человека и его подавляющее, и оно же – необходимое человеку и его утверждающее. "Ты еси" – ведь тоже чужое слово. Человек нуждается в признании и утверждении его другим человеком – книга о Достоевском об этом написана. Это наша человеческая, "слишком человеческая" потребность – но Достоевский, по Бахтину, представляет собой её оправдание. В уже несколько раз поминавшемся очерке О. Седаковой она говорит о "существенной самонедостаточности" человека в философской бахтинской картине. Существенная самонедостаточность – это точно сформулировано, и она имеет у Достоевского оправдание. Что его отличает от Льва Толстого, с его, Толстого, исканием одинокой святости. Как мне не бояться людей и их суда, не зависеть от их похвалы, не нуждаться в признании? У Толстого это решается одиноким путём ухода – но решается ли? "Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог". Это итог "Отца Сергия", это Толстой. Отец Сергий ушёл от людей до растворения в безвестности безымянного существования. Но в радости, которую он испытывает, когда потерявшим имя странником на большой дороге принимает подаяние и слышит разговор о нём господ по-французски, который он понимает, – в радости этой не может не быть опять шевеления гордости – если не самого героя, то автора за героя, Толстого, так мощно выписавшего его превосходство, его величие в эту минуту. Величие святости не без гордости. Так есть ли куда уйти от оценки людей, пусть в виде самооценки или оценки героя автором?
"Несказанное ядро души может быть отражено только в зеркале абсолютного сочувствия". Есть такая проникновенная запись в бахтинских текстах (5, 9).