Полагая, что миф, в полном смысле слова, результат не личного, а коллективного или соборного сознания, Иванов тем не менее не верил в "безусловность обычного мнения о мифотворчестве" как самопроизвольном акте народного творчества. Художник, считал он, может стать истинным мифотворцем, если перестанет творить вне связи с божественным всеединством, если он воспитает себя до возможности творческой реализации этой связи. По Иванову, путь к индивидуальному мифотворчеству лежит через Августиново "transcende te ipsum"; в мифе, убеждал он, мы не видим ни личности творца, ни собственной личности, ибо миф творится ясновидением веры и является вещим сном, "астральным" (как говорили древние тайновидцы бытия) иероглифом последней истины о вещи, сущей воистину. Миф – это "коренная интуиция сверхчувственных реальностей" и чистейшая форма ознаменовательной поэзии.
Как на эпоху преимущественно ознаменовательного искусства Иванов указывал на Средние века, когда, по его словам, религиозное миросозерцание, всеобъемлющее и стройное, словно готический храм, определяло место каждой вещи, земной и небесной, в рассчитанно-сложной архитектуре своего иерархического согласия. И действительно, как писал Данте:
…Все в мире неизменный
Связует строй; своим обличьем он
Подобье бога придает вселенной.Для высших тварей в нем отображен
След вечной Силы, крайней той вершины,
Которой служит сказанный закон.И этот строй объемлет, всеединый,
Все естества, что по своим судьбам! –
Вблизи или вдали от их причины.(Рай, I, 103–111)
Да и в самой "Божественной комедии" все размерено, сосчитано и уравновешено, на что Вяч. Иванов откликнулся в стихотворении "Латинский квартал":
Кто знает край, где свой – всех стран школяр?
………………………………….где мрак кромешный
Дант юный числил – мыслил Абеляр?
Автор "Комедии" был для Иванова не только творцом ознаменовательной поэзии. Излагая мифопоэтическое содержание дантовского стиха "Любовь, что движет Солнце и другие звезды", он в конце прибавлял: "Если бы мы дерзнули дать оценку вышеописанного действия заключительных слов "Божественной комедии" с точки зрения иерархии ценностей религиозно-метафизического порядка, то должны были бы признать это действие теургическим".
В идеалистическом умозрении Иванова теургия означалась тем, что символ становился плотью, слово – жизнью животворящею и музыка – гармонией сфер. Она определялась совершенно по-соловьёвски: как "непосредственная помощь духа потенциально живой природе для достижения ее актуального бытия". Теургический принцип в художестве, толковал Вяч. Иванов, есть принцип наименьшей насильственности и наибольшей восприимчивости. Художник утончит слух – и будет слышать, "что говорят вещи", изощрит зрение – и научится понимать смысл форм и видеть разум явлений. Нежными и вещими станут его прикосновения; глина сама будет слагаться под его перстами в образ, которого она ждала, и слова – в созвучия, представленные в стихии языка.
В нашем искусстве, говорил Иванов, восходит человек, а нисходит художник; в том, чаемом, человек должен восходить до духовно-реального проникновения к Матери-Земле, а художник должен восходить до непосредственной встречи с высшими сущностями на каждом шагу своего художественного действия. Другими словами, "каждый удар резца или кисти должен быть такою встречею, направляться не им, но духами высших иерархий, ведущими его руку".
Рассуждая о теургическом искусстве, Вяч. Иванов не был свободен от сомнений в исторической осуществимости своих религиозно-эстетических чаяний. Эти сомнения нашли свое очевидное воплощение в стихотворении "Игры":
И там, под сенью узорной,
Сидели отец и мать.
Далось мне рукой проворной
Крылатый луч поймать.И к ним я пришел, богатый, –
Поведать новую быль…
Серела в руке разжатой,
Как в урне могильной, – пыль.Отец и мать глядели:
Немой ли то был укор?
Отец и мать глядели:
Тускнел неподвижный взор…И старая скорбь мне снится,
И хлынет в слезах из очей.
А в темное сердце стучится
Порханье живых лучей.
Вместе с тем Иванов полагал, что размышления об этом, пусть неосуществимом художестве, помогают "осуществлению в нас нового религиозного сознания" и сохраняют свое значение в качестве внутренней нормы.
Относительно принципиальной возможности теургического искусства он заявлял, что заключительный стих "Комедии" служит примером не раз уже провозглашенного отождествления истинного и высочайшего символизма – с теургией. С ней связывал Иванов известное утверждение Достоевского, что "красота спасет мир". Как и Достоевскому, ему, вероятно, чрезвычайно импонировали заверения Вл. Соловьёва, убеждавшего себя и других, что человечество "знает гораздо более, чем до сих пор успело высказать в своей науке и своем искусстве". В стихотворении "Звездное небо" он писал:
Сердце ж алчет части равной В тайне звезд и в тайне дна: Пламенеет и пророчит, И за вечною чертой Новый мир увидеть хочет С искупленной Красотой.
В сознании Иванова имена Данте и Достоевского нередко оказывались в важной смысловой связи. В отличие от предшественников, сближавших русского писателя с автором "Комедии" по общему характеру изображения "страшного мира" или по жанровым особенностям отдельных произведений, Вяч. Иванов видел в нем соприродный Данте тип келейного художника, пустынника духа, творца "катакомбного" искусства, где, говорил он, редко бывает солнце и только вечные звезды глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Данте на ночлеге в одной из областей чистилища.