Поэтому-то Пушкин в своей статье не столько спорил с Радищевым, сколько осмысливал, оправдывал свой путь, свою судьбу. В тридцатые годы его отношение к самодержавию, царю, о котором он говорил: "Хорош, хорош, а на тридцать лет дураков наготовил", определялось мнением, что "плетью обуха не перешибешь" (VIII, 1, 174); на современную русскую историю он пытался взирать беспристрастно, "взглядом Шекспира" (XIII, 259). Со статьей о Радищеве корреспондировала "Капитанская дочка". Без обращения к этому роману позиция Пушкина как автора и латентного героя статьи, нам кажется, пояснена быть не может. Дело в том, что в романе, и об этом уже давно пишут исследователи, нашла отражение пушкинская философия истории, которую мы вправе воспринимать как последнее предначертание поэта, занятого размышлениями о судьбах России. Пушкин возмутился, когда Вяземский обронил пренебрежительное слово о декабристах, назвав их "сорванцами и подлецами" (XIII, 286), "Шемякин суд" над восставшими и "каторга 120 друзей" (XII, 291) привели его в негодование. "Ты находишь мое письмо холодным и сухим, – писал он Вяземскому о своем прошении царю из Михайловского. – Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы" (XII, 291), но вместе с тем он был убежден, что "Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений, страшных для человечества" (VIII, I, 319), и сообщал Дельвигу, что хотел бы "ИСКРЕННО помириться с правительством" (XIII, 259).
Насколько это было обдуманным решением, свидетельствует "Капитанская дочка", в которой звучат слова: "Не приведи бог, видеть русский бунт бессмысленный и беспощадный!" (VIII, 1, 364). В пушкинском романе безысходность бунта, как и правительственного насилия, совершенно очевидна. По мысли Пушкина, Россию может спасти только "лелеющая душу гуманность", на страницах романа неоднократно исходящая от Пугачева, способного, в отличие от других, встать над схваткой и изнутри взломать непреложную логику классовой борьбы, о которой ему напоминают его товарищи.
Однако, это совсем не означает, что Пушкин не усматривал исторического оправдания крестьянскому бунту. Для милосердия, которое творит Пугачев, нужна прежде всего свобода. Другие, уже по своему подчиненному положению, лишены возможности выбраться из прокрустова ложе сословной ненависти.
Но полнота свободы немыслима без Власти. Свободой обладает тот, кто обладает Властью. Именно поэтому Власть обязана первой вступить на путь милосердия. Только обручение Власти с милосердием, гуманностью может избавить Россию от "беспощадного и бессмысленного бунта". Власть без милосердия равносильна деспотии. Недаром в стихотворении "Герой" Пушкин писал: "Оставь герою сердце. Что же Он будет без него? Тиран…" (III, 1, 253).
Тиран порождает насилие и своим существованием оправдывает новый бунт. В пору подобных размышлений, конституирующих философию истории в "Капитанской дочке", Пушкин и писал статью "Александр Радищев". Вероятно, именно они обусловили и появление эпиграфа, и самоопределение Пушкина как автора и героя статьи.
Так статья волей-неволей приобрела исповедальный характер. Но печатная исповедь – дело немыслимое для Пушкина тридцатых годов. Например, он посылает свое "апокалипсическое" стихотворение "Герой" в "Телескоп" и настоятельно просит издателя сохранить тайну авторства. В это время Пушкин все острее ощущает "отсутствие воздуха". Конечно, в своих, как он говорит, "журнальных спекуляциях" (XVI, 113) Пушкин давно овладел красноречием, которое он некогда рекомендовал Вяземскому: "сказать все и не попасть в Бастилию". Но ситуация тридцатых годов усугублялась совершенно новой для Пушкина атмосферой. В одном из писем он признается М. П. Погодину: "Угождать публике я не намерен (…) Стихотворений помещать не намерен, ибо и Христос запретил метать бисер перед публикой." (XV, 29). Его письма этого периода полны ламентаций. В разговорах с друзьями, женой все чаще звучит раздражение на сиятельных шпионов, журналы, критику, которая, как замечает Пушкин, "ниже даже и публики, не только самой литературы" (XV, 27). "И что, – пишет он Погодину, – если бы еще должны мы были уважать мнение Булгарина, Полевого, Надеждина? пришлось бы стреляться после каждого нумера их журналов" (XV, 28). В письмах немногим сочувственникам он вспоминает время, когда литература была аристократическим, благородным поприщем, и именует теперь ее "вшивым рынком" (XV, 124). В письме же к Наталье Николаевне, уже не умея скрыть ни ожесточения, ни усталости, он спрашивает: "Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело жить между пасквилями и доносами?" (XV, 154). Эта ситуация и порождает особую поэтику метатекста, которой отмечены статьи "Вольтер", "Байрон", "Баратынский" и самая сокровенная среди них – "Александр Радищев".
Впрочем, автобиографическая интенсиональность пушкинской статьи не исчерпывает ее метаповествования, оно строится не только на саморефлексии автора, но и характеристике Радишева как "истинного представителя полупросвещения", в котором идеи французских просветителей отразились "в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале" (VII, 359)*. В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: "Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой" (XII, 355).
Смысл пушкинской остроты не сразу поддается экспликации, но напомним, что в статье "Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем" поэт, издеваясь над Гречем и Булгариным, а также оказавшемся с ними в "добром согласии" издателем "Московского Телеграфа", назвал Н. Полевого "славным Грипусье" (XI, 211). Происхождению этого прозвища Полевой был обязан "Северной пчеле", которая немало потешилась, когда в отделе мод "Московского Телеграфа" заметила ляпсус: здесь сообщалось о цветах платьев – "голубом, розовом и грипусье". Последнее слово было искажением французского "grispoussiere" – "серый цвет пыли".
Казус с автором "Истории русского народа" послужил поводом для насмешек над безупречностью и глубиной его образованности, и пушкинская ассоциация, связавшая имена Полевого и Радищева, имела серьезную подоплеку; тем более, что слово "полупросвещение" в текстах Пушкина встречается лишь дважды. Первый раз оно прозвучало в рецензии "О "Разговоре у княгини Халдиной" Фонвизина", где рассуждения о фонвизинском персонаже, судье Сорванцове, завершались выводом: "Словом, он истинно русский барич, каковым образовали его природа и полупросвещение" (XI, 96). Так в отзыве о фонвизинском аудиторе была предвосхищена характеристика Радищева. Конечно, Радищев не Сорванцов, но знаменательно, что, по мнению Пушкина, оба представляют одно и то же ущербное явление, хотя и далеко отстоят друг от друга. Чем же Радищев мог заслужить оскорбительное уподобление Сорванцову? Портрет Сорванцова складывается у Фонвизина из диалога героя с княгиней Халдиной и благодаря "говорящей" фамилии. По Вл. Далю, сорванец – дерзкий проказник и нахал. В близком значении употреблено это слово и в письме Пушкина И. И. Дмитриеву. "Вероятно, вы изволите уже знать, – пишет он, – что журнал "Европеец" запрещен (…) Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем" (XV, 12).
У Сорванцова "катилининское", по замечанию княгини, честолюбие, природный ум и воспитание, которое вселяло в сердца "ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому". Халдину он ужасает тем, что проиграл в карты деревню, где погребены его родители. Тут невольно вспоминается пушкинский набросок, сделанный в тот же год, когда "Литературная газета" опубликовала "Разговор…", заимствованный из готового к изданию собрания сочинений Фонвизина:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.(III, 1, 42)
Правда, благодаря одному молодому человеку, который "имел просвещение и хорошее поведение", Сорванцов уже осознал свое "невежество" и не ставит его "себе в достоинство", но фонвизинский герой словно пародия на пушкинского Радищева, в котором тридцатишестилетний поэт увидел "невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему…" (VII, 359). Преклоняясь перед личным самостоянием и мужеством Радищева, Пушкин в эти годы давно отошел от политических воззрений, ущербность которых заключалась для него прежде всего в игнорировании исторических закономерностей, которые он понимал как "необходимое следствие нравов и духа времени" (XI, 238). Вот почему творение Карамзина, где автор предпринял беспримерную попытку восстановить прошлое, по мнению Пушкина, "вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу" (XI, 316), а "Путешествие из Петербурга в Москву" – "типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость" (XI, 245).