– Понятно, понятно, только не нервничайте. Преследовали, преследовали вас. Почти уничтожили, почти убили! Почти расстреляли, почти посадили, почти премии лишили! Что? Не лишили? Понятно, куда им было деться-то, как они могли не дать Вам премии-то? А в остальном почти убили!
А семья разве же не губит человека?! А знакомые и друзья – они уж точно, самые страшные врага человека! – Нет, мы с гневом отвергаем все эти претензии к кому-либо, кроме себя!
Но в моем случае все это – правда. В моем случае все же придётся принять все это во внимание. Вы же видите, что я отлично понимаю все эти отговорки и уловки. И будь в моем случае подобное, я бы тоже вместе с вами гневно бы отверг подобное. Но в моем случае, все отлично понимая про других, по внешности вроде бы и сходных, я вижу принципиальное отличие и принимаю как объяснение и оправдание. И вы, вы тоже примете. А куда вам деться-то! Как миленькие примете! Поскольку это все – действительная, полная горечи и истинного человеческого страдания правда, данная мне, может быть единственному в своей действительности и откровенности, чтобы явить остальным, что даже подобное не служит и никогда не может послужить оправданию. Ну, в данном случае, конечно, не вашему, а высшему, небесному и метафизическому оправданию. Однако же, представьте себе недокормленное, даже объеденное, обглоданное, обкусанное годами войны, расстрелами несчастных родственников, ссылками, болезнями, смертями, довоенным, военным и послевоенным голодом, дитя лежит в двух, ну, трех, четырех, ну, пяти шагах от смерти. Я даже бы сказал: Смерти!
Лежит это дитя в каком-то, вернее, не в каком-то, а вполне конкретном детском госпитале на углу Спиридониевки и Кольца, если я что-то не путаю – дитя все-таки! болезное! послевоенное! память-то – ни в пизду (ой, ой, извините! я не это хотел сказать! я подобного никогда и не говорю! это я от нервности – сами понимаете, какая ситуация, и тогда и сейчас!). Лежит это дитя во вполне конкретном госпитале, а вокруг громоздятся такие же несчастные, безумные, дикие даже. Как я тогда мог объяснить себе это все достаточно вразумительно?! Да никак! Я даже и сейчас не могу ничего вразумительно сказать по этому поводу. Можно было бы подумать: заболел – и заболел, и выздоровел! Однако же весь ход последующих событий, приведший меня сюда, заставляет сомневаться в подобном простом объяснении. Но никакого иного, даже сейчас, я придумать не могу. Может, вы можете? А? Вы же умные! Умные даже не сами по себе (сами-то по себе вы глупые), но умные как бы поступательным процессом исторического, если не прогресса, то процесса хотя бы. Но нет, по вашим пустым и плоским глазам вижу, что ничего вы мне объяснить не можете. Вы сами скорее от меня ожидаете объяснения. Вот и позвали сюда. Но я буду молчать – это знание не про вас. Буду скрывать даже из некоего милосердия к вам – это непосильное вашему уму знание может просто и погубить вас. Разрушить напрочь. Я ничего вам не скажу, хотя это и не может быть вами понять и оценено и мне самому послужит только к пущей виноватости, свидетельству виновности в ваших глазах. Но я и слова не пророню. Ну, пророню кое о чем, но не о том важном и откровенном. А пророню я вот о чем – это был ужас! Я был в отчаянии! Что я мог поделать с собой и для себя? И, конечно же, не мог себе представить отчаянных последствий, к которым все это привело. Ну, а представил бы – что бы я смог сделать? И даже не по малосильному и болезненному малолетству, а по предзаданности предзаданной судьбы, по велению звезд, скрещению мировых линий, насилию зодиаков. Что вы гордитесь вашими попреками и унижениями меня, как будто это ваша личная прямая заслуга. Просто звезды. Просто кто-то, кто должен, умеет и поставлен для того на именно то место, взял вас брезгливо двумя пальцами и поместил на это вот, как бы выигрышное, а на самом деле глубоко позорное место – обвинителей провиденциальности и личности ей подверженной и ее представляющей, пусть и, на ваш неразумный взгляд, в таком вот непрезентабельном виде. Вот. Хотя, конечно же, предназначалось мне, судя по сохранившимся во мне до сих пор искоркам недосягаемого никем из вас чувства справедливости, любви и сострадания, спокойствия и разумности, предполагался я на ваше место. Это ясно. Но очевидно, наверху решили, оценив все мои достоинства, выдвинуть меня на более ответственную работу, пусть внешне, в чьих-то глазах (да, увы, мне и самому иногда, по нахлынувающей временами слабости) выглядящей как более мизерабельная. А, может, просто звездочку сдвинули. Может, повреждение там какое? Но, конечно – виноват! виноват! Но и, конечно, звезду сдвинули! Кто-то такой же, вроде вас, и сдвинул. Подлец какой-то и сволочь! Хоть это примите как смягчающее обстоятельство, сволочи! Не хотите? Жестоковыйные! А, впрочем, правы.
Но все-таки, все-таки, несмотря на все козни и нежелания разных там, вроде вас, например, все-таки судьба опять мне чуть-чуть подфартила. Улыбнулась, если выражаться высокопарно. Все-таки вышел я из больница не совсем уж исковерканным, как можно было бы предположить, и как ни хотелось бы некоторым – были и есть такие. Все-таки Господь чуть-чуть коснулся меня. Своей исцеляющей рукой, проносимой, видимо мимо по какому-то другому, гораздо более важному случаю и заслуженному поводу более заслуженного человека – к Ахматовой, например, в ее томные дни ташкентской эвакуации. Или спеша к Пастернаку в его праведных трудах над неведомым мне тогда (да и сейчас не очень-то ведомым, но все-таки поболе, чем некоторым из нынешних, вами столь ревностно прославляемых и возводимых на пьедестал современности, так сказать, наисовременнейшей современности) Шекспиром. Или к Суркову (был такой!). Или спеша с прекрасно поджаренной индейкой, уложенной лоснящимися яблочками к пышно-прекрасному Алексею Толстому. Да, и такой был. Даже очень как был. Даже в момент моего почти полувыздоровления благодаря той самой руке, несшейся к вышеупомянутому Толстому и на минуту задержавшейся на скукоженном и потому, может, привлекшей ее минутное внимание, он очень был. Правда, был, да и сплыл. Именно, думаю, благодаря нахлынувшему на меня вследствие моего нынешнего положения и переосмыслению всей прожитой жизни, всех ее обстоятельств, привходящих и исходящих элементов, от меня порой впрямую и не зависящих, но зависящих по более общему и глубинному порядку вещей, я многое теперь понимаю в ином свете. Именно благодаря тому самому моменту, мгновению, мной неправильно и неправедно задержанной благословенной руки (хотя, кто, как и каким образом это может возомнить задержать ее, или спровоцировать на что-либо ею самою не предуказанное и нежелаемое?!), и произошла видимо ее задержка в поспешании к так ее заслужившему и чаявшему Алексею Толстому. И в его преизбыточном напряжении ожидания заслуженной ему руки с индюшкой и яблоками, видимо, очень уж он испереживался и перенапрягся, что рухнул бездыханный на пол своей полупустой, огромной и гулкой квартиры и испустил дух. И только глухо и мягкопокатились по натертому паркету опоздавшие и ненужные уже и страшные в своей ненужности и в их собственном осознании и ощущении своей ненужности запеченные яблочки. Некоторые раскололись даже, замазали скользкой мякотью гладкий и бескачественный пол – свидетель высоких порывов высокого духа. Так вот, очень он даже и был. А на следующее утро под окнами моей комнатки на первом этаже, где скромно я бытовал вместе с моей маленькой и мягкой бабушкой и редко появлявшимся отцом раздались низкие тревожные звуки духовых и длинная процессия удрученных людей пронесла гроб с телом не дождавшегося последнего ласкового касания неземной руки великого писателя. Пронесли его и исчезли за поворотом на Садовом кольце. И на следующее утро переименовалось место моего проживания из Спиридониевки в ул. Алексея Толстого. А я вот, заметьте, хоть и незаслуженно, хоть и мельком, все-таки был коснут этой рукой, что о чем-то говорит, по сравнению с тем самым писателем. Хотя, конечно, не совсем понятно, о чем это говорит. Кому говорит? Не вам же, конечно, ничего слушать не желающим. Да и не могущим услышать столь тончайший, почти апофатический шелест судьбы. Ладно, покончим с этим. Вернемся к простому и обыденному.
Как я уже сказал, вышел я из госпиталя все же в каком никаком божеском виде. Ну, там – ножка волочится, ручка висит себе, как неприкаянная. А все – живой. Да и с неуничтожаемой надеждой на выздоровление. И, заметьте, – весна, цветение! Война кончилась! Кончилась-то она – кончилась. Но не кончилась в душах наших. Особенно в душах таких ранимых существ, как дети. Особенно в таких истончившихся душах, как душах детей, исковерканных болезнями и страданиями. Да и, к слову, снова взрослые нималый пример не подавали. Нет. Кругом пошли убийства, грабежи, спокойное выворачивание кишок из бедных жителей ветеранами войны, привыкшими уже ко всякому. Вот один из них, сосед наш по фамилии Кошкин, в красных галифе, почему-то, с огромным шрамом, перекосившим все его лицо, как у компрачикоса (знаете что такое? а? вот то-то! А я знаю, да вам не скажу, сами потрудитесь обнаружить значение этого славного, прославленного в литературе слова!), вытворял, в общем, черт-те что. То жену за волосы протаскивал через всю кухню до ванной, чтобы там сунуть зачем-то головой под воду. То выбрасывал из своего окна на первом этаже откуда-то взятый красный флаг и кричал:
– Смерть фашистам-домоуправам!