То плакал горючими слезами о потерянных боевых товарищах. После его арестовали и оказалось, что он и вообще-то на войне не бывал, а бывал всю войну кем-то вроде этих фашистов-домоуправов. Больше же всего меня поразила какой-то небывалой экзистенциальной достоверностью одна его акция, акция не более дикая, чем все остальные, но коснувшаяся меня самого и самого нежного во мне. Да. В общем-то, чего тут особенно городить про нежность, просто жил в нашем подъезде никому и одновременно всем принадлежащий кот Васька. Существо, в сущности, как и все подобные – дрянное, вороватое, грязное, злое, но не без прелести и не без обще-кошачьего обаяния, особенно, когда ластился по поводу кусочка там того или сего. Но я привязался к нему. И подлый Кошкин знал это отлично. Он не раз заставал меня в обнимку с ним и ухмылялся: ишь ты, а я ведь тоже Кошкин, а никто меня не любит! Ну, может, он и не высказывал это так откровенно, но смысл его слов был именно таков. А если он и ничего не говорил, то именно это, я уверен и тогда был уверен, имел в виду. Но он был ужасен, и я не только что приласкаться к нему не мог, но даже и без страха взглянуть в его сторону. Теперь-то вы хоть можете понять тяжесть и непереносимость душевных переживаний, обрушившихся на несформированную и исковерканную, к тому же, всяческими военными перипетиями и дикой болезнью детскую нервную систему. Да какую там систему – даже и не подсистему! нечто разорванное, растрепанное! Обрывочки какое-то! Шнурочки незавязанные. Червячки извивающиеся! Щепоточки песка, просыпающиеся сквозь пальцы! Ну как, как тут было жить и как тут жить после и сейчас, удовлетворяя вашим как бы высоким правилам общежития и творчества. Вот я и пишу все что знаю, вижу и могу. А больше я не могу. И лучше я не могу. И по-другому не могу. И вообще, жизнь не удалась. Зачем-то судьбе было угодно меня со всеми моими ущербностями и недомоганиями выпихнуть на заметное место, где вы и увидали меня и хищными акульими челюстями, зубами пираньи вцепились в меня. Мое счастье, что мяса-то во мне почти нет. А кости они что – они скользкие и круглые! И гибкие как резина. И текучие, истончающиеся. Так что не по зубам я вам.
Возвращаемся к Кошкину. Кто такой? Ну я же вам буквально десять строк выше о нем излагал. Ну и память у вас, извините. С вашей памятью бы на печке сидеть, а не заслуженных людей судить! Да я не гордый – судите меня! Все равно, у вас ничего не получится. А я как раз про Кошкина, который иногда почему-то называл себя и полковником, иногда – красным партизаном, иногда – героем Второго Белорусского. И вот как-то утром выхожу я в подъезд, а там, в любимом моем месте ласкотания кота Васи, на потертой веревке свесив головку набок, вытянув ножки и хвост, с вывалившимся маленьким розовым язычком и прищуренными, словно в китайскоподобной улыбке, висит мой дорогой котик. А на груди его большая, непомерная относительно его маленького и еще более осунувшегося тельца висит на нитке перекинутой через еле-еле вздыбившуюся волосиками шейку, висит табличка, как у казненного сволочами-фашистами партизана. А на табличке: "В смерти моей прошу никого не винить. Кот Васька!"
Ну что вы скажете? Да вы ничего не скажете! Вам этого просто не понять. Да и кому понять бездны отчаяния и горького недоумения, объявших сердце маленького, такого же крохотного, как и этот котик, телесного комочка, только наделенного зачем-то антропологическими способностями в отчаянии вырывать неимоверной глубины и силы виртуальную пропасть реального существования. Я был в отчаянии. Я знал, что это дело рук Кошкина. Но что я мог поделать. Я пытался. Я стал сыпать песок в суп, который изготовляла на кухне худая и забитая жена Кошкина. Делал я это, конечно, в ее отсутствие. Но ничего не помогало. И вот однажды я увидела, как она подкармливает каких-то мне неведомых, да и абсолютно чужих нашему подъезду и двору кошек. Стало абсолютно ясно, что делать. Вам тоже ведь ясно, да? Неясно? Да не притворяйтесь. Ясно, ясно. Всем ясно. Это принцип старый как мир – глаз за глаз, кровь за кровь! Конечно, я не требовал крови или глаза кошкинской жены или его самого. Но я жаждал равной мести.
Дело было нехитрое и просто в исполнении. Под окном своей комнаты, выходившей на другую сторону, относительно кошкинских окон, я на землю накапал, вылил почти целую бутылку, уворованной у той же моей безответной бабушки, валерьянки. Ну, вы знаете результат этой губительной для всего кошачьего народа консистенции. Да вы это знаете по себе. Вы, нынешняя-то молодежь, падкая до всяких трав, пакостных грибов, кругленьких таблеточек, вонючих жидкостей, спрятанных вместе с головой под целлофановым пакетом, игл там разных – вам ли притворяться да лицемерничать. Вы уж понимаете этих бедных кошечек. Понимаете, понимаете. Ах, нет на вас только вот таких увечных мальчиков-деточек. Нет таких. Ну, ничего, ничего, найдутся. Хотя, конечно же, я не изверг, не фашист какой-нибудь. Хотя, конечно, конечно, есть нечто такое. Так ведь поэтому и есть я нынче справедливо и посажен на это позорное место, дабы никому не было впоследствии повторять подобный путь, прикрываясь лицемерными оправданиями сложной судьбы и каких-то там непростимых обид. Нет. Стой и терпи все как есть. И виду не подай. И слез не прояви. Ну, сглотни, если набежали. Можете ли вы такое? Нет, вы не можете такое. А мы могли.
Возвращаемся к кошечкам. Вообще-то я их люблю. Даже страсть как люблю. До сих пор, проходя мимо пушистого, слабого, но и самолюбимого существа, не могу я не обраться к нему с умилительными словами: Киса, бедная! Что неизменно вызывает даже некоторую неадекватную обидчивую реакцию случающихся здесь хозяев: Почему это бедная? Тебе бы такую жизнь! Господи, не понимают! не понимают! Вроде вас непонимающих! Не понимают тотальную глобальную нищету нашу среди бренной блистающей привлекательности этого обманного мира, сверкающего обманной завесой разнообразных привлекательностей, типа всяких там дискотек и рейв-парти. Нет, нет, я, конечно, не против. Все это существует как существует, просто надо точно понимать, представлять себе, в чем ты принимаешь участие и делать выбор сознательно. Вот, например, я выбираю игру в шашки и отлично представляю, что сейчас съем кого-то (какую-то там другую шашечку), даже слово такое страшное употреблю: Съем! Скушаю, блядь, на хуй! Ну, а что ты съешь-то?! – деревяшку какую-то сраную! Не только не наешься, но через минуту и забудешь. Ну, если, конечно, на этом месте огромным количеством миновавших поколений и нынешних существующих на этом месте не надышано некое плотное образование, на котором, при определенной сознательной слепоте, с закрытыми ментальными и духовными глазами, можно достаточно уютно покачиваться на протяжении всего своего короткого пребывания на этой земле. Как вот, например, чемпион какой-нибудь каких-нибудьтам шахмат. Или вот, например, суд этот. А пелену-то сдернут, и что предстанет перед глазами? – пустота! марево покачивающееся, продавливаемое в глубину до бесконечности без всякого видимого изменения – все та же мерцающая пустота. Только осмысленная, сознательная перемена фокусировки зрения, а, вернее, сознания. Как в бинокле чуть-чуть всего повернуть колесико регуляции – и все предстает в прямо-таки обморочной резкой ясности, за мгновение до того бывшей сплошной пеленой, мороком, ужасом или благолепным безволием, неведением, бессмысленным мельтешением и пусканием пузырей. Вот все это о кисе бедной. То есть, она не беднее нас бедных и восклицая: Киса, бедная! – конечно же, себя мы оплакиваем. Просто для спасительного избегания разрушительных прямых указательных жестов, идем мы в обход, как бы боковым Гитлером, где прямому по крупности его агрегатного состояния и откровенности моментально распознаваемых жестов никогда бы не пройти. Да, вот такие кошечки-хуешечки.
Ну а возвращаясь к тем, что припали, пропали прямо-таки в валерьяновом дурмане, надо заметить, что был прекрасный весенний день. Перевесившись через подоконник, разогретый прямым полуденным солнцем, вдавливая небольшие мясные наращения на ручках и грудке в металлический оклад старого огромного подоконника, с непонятным сладострастным восторгом наблюдал я на это странное вялое и в то же время страстное копошение волосатых кошачьих тел. Они с дикими улыбками вылизывали уже почти совсем высохшую землю, толкались, не замечая друг друга и меня, почти вплотную, как какой злой демиург, приблизившему к ним свое злорадное, сверкающее почти испуганными глазами лицо. Они были готовы, но я и сам, как бы сливаясь с ними в эротической прохладной экстатике, замер и не мог пошевелиться, дабы свершить замысленный мною коварный план мщения. Но все-таки я опомнился и опомнился гораздо раньше, чем впавшие в состояние измененного сознания кошачие существа. Я сразу выделил среди них белую кошечку, с легкими подпалинами, смутно пробегающими по самому низу манящего и смутно пропадающего мягкого живота. И другую, вернее, другого, котика, еще не совсем заматеревшего и сохранявшего смешноватую грацию не до конца выученного мускулами, энергией и сознанием собственной завершенности, организма – да, так можно было бы описать его. Я отлип от вмявшегося в меня подоконника, потер чуть-чуть зудевшую грудку, отыскал среди бабушкиного барахла какой-то пыльный холстяной мешок и выскочил на улицу.