Анна Разувалова - Писатели деревенщики: литература и консервативная идеология 1970 х годов стр 20.

Шрифт
Фон

<…> Что стало с людьми, пережившими все эти лихолетья, оказавшимися как бы сдвинутыми с земной оси. Болтухин (один из активистов коллективизации в Овсянке, родной деревне Астафьева. – А.Р.) после партбилет на стол бросил: "Нате, – кричал, – не буду взносы платить. Не за че!". А после все так же болтался по деревне да пил не просыхая. Как будто скатилось с него все. Но самое страшное в том, что он и ему подобные породили племя такое. Его старший сын зарубил племянника, трижды сидел в тюрьме, там его и убили. Младший сын изнасиловал пионервожатую, выйдя из тюрьмы, надругался над родной сестрой, она после этого рассудка лишилась. Потом и его где-то "пришили". Сам Болтухин упал зимой пьяный возле дома да и замерз. Теперь вот племянники его по тюрьмам сидят. По кругу все, по кругу.

В начале 2000-х годов В. Белов настойчиво обращал внимание на опыт боли и лишений, с которым он и В. Шукшин пришли в литературу: "Шукшинская душевная боль имела явно общероссийские масштабы, мы унаследовали эту боль от собственных матерей и погибших отцов". Ощущение новизны, вызванное появлением "деревенщиков" в культуре 1960-х годов, на мой взгляд, отчасти определялось тем, что они сконцентрировались на изображении нового по отношению к искусству соцреалистического канона социального (и эмоционального) опыта: читатель воспринял эту прозу как "правдивое" "неприукрашенное" изображение жизни не только в силу ее "фактического материала", но и потому, что она канализировала эмоции и чувства, вытесненные либо обесцененные советской культурой.

"Боль" – вообще ключевое понятие в словаре эмоций "деревенской прозы". Характеристика собственного состояния как "боли" и было вербальным знаком пребывания субъекта в посттравматической ситуации, когда нечто ценное потеряно. Осознание обездоленности и невозвратимости утраченного, с одной стороны, побуждало писателей высказаться ("кричать"), а с другой стороны, требовало терапевтического вмешательства, снижавшего градус переживаний. Это отчасти объясняет природу двойственной риторической стратегии некоторых "деревенщиков", сочетавших критицизм, обличительно-проповеднический пафос с элегичностью и сентиментализмом. Другими словами, литературная репрезентация травмы "деревенской прозой" не укладывалась в рамки "миметической" поэтики. Помимо исторического нарратива о событиях, которые воспринимались в качестве травматичных (те же беловские "Кануны"), существовали иные образно-мотивные знаки травмы, в частности, центральные в репертуаре деревенщиков мотивы боли и утраты. Они были своеобразными эмоциональными маркерами "травматического", и вместе с тем расширяли представления о нем, позволяли сосредоточиться, например, на морализации по поводу последствий травматических процессов или их политизации. Так, вызывавшие обеспокоенность писателей свидетельства "деградации народа" – пьянство и распад семей, растущая отчужденность, дезориентированность вчерашних сельских жителей – воспринимались как следствие насильственного разрушения "органического" порядка крестьянской жизни, вызванного "объективными причинами" (изначальной "неправильностью" цивилизационного развития), однако ускоренного "злой волей" отдельных групп. Неудивительно, что и в своей биографии некоторые "деревенщики" находили посттравматическую симптоматику: "Я со своей драмой пития – это ответ: нужна ли была коллективизация? Я – ВЫРАЖЕНИЕ КРЕСТЬЯНСТВА", – писал В. Шукшин, как бы подтверждая пролонгированный характер травмирующего воздействия.

Биолого-органицистская метафорика, к которой прибегали "деревенщики", конструируя травму и ее последствия, – вторжение некоего инородного тела (факультативный мотив), болезнь, усталость, изнуренность, надсаженность коллективного организма, вообще-то естественна для "консервативного воображения", предпочитающего конкретное, овеществленное, телесное абстракциям и аллегориям. Правда, придание такой метафорике статуса "симптома" возможного кризиса смыслообразования и связанной с ним внутренней фрустрации лишает конструктивистский подход желаемой концептуальной "чистоты", поскольку уже на уровне образного языка "эссенциализирует" травму. Вряд ли это противоречие до конца преодолимо: мы можем последовательно придерживаться точки зрения, согласно которой травма создается, конструируется, но конструируется она, исходя из того, что субъектом проживается и переживается как психологическая реальность, превращаемая в "материал" и "основу" дальнейшего конструирования.

Вероятно, в качестве если не травмирующих, то причинивших боль "деревенщиками" воспринимались и обстоятельства их социализации в городе и сопутствующие конфликты со столичной элитой (поскольку здесь мы переходим на уровень субъективных историй, сложно сказать, какие аспекты тех событий были не проговорены, вытеснены). В принципе, эти ситуации в плане их переживания также коррелируют с эмоциями боли (и, добавлю, возмущения) – в данном случае боли от обделенности крестьянства, представители которого вынуждены были преодолевать дополнительные препятствия на пути социальной самореализации. Если нарративы, связанные с метафорически понятой травмой модернизации и более или менее конкретной "исторической" травмой Гражданской войны, коллективизации, военного и послевоенного перенапряжения, адресовались максимально широкому кругу потенциальных адресатов (собственно, их назначение в том и состояло, чтоб "заразить" определенной, эмоционально ангажированной версией истории и историософии как можно больше читателей), то свидетельства фрустрации от контактов с городской творческой элитой не только разоблачали фиктивное равноправие в советском обществе (и в этом смысле обладали общезначимым интересом), но работали как создающий сообщество инструмент (соответственно очерчивающие контуры сообщества оппозиции "традиционалисты" vs. "новаторы", "консерваторы" vs. "либералы", "периферия" vs. "столица" вбирали в себя непосредственный болезненный опыт лишений и "лишенности").

Специфичность ситуации "долгих 1970-х", в которой "деревенщики" работали с травматическим опытом, определялась ограничениями на артикуляцию деструктивного события, постановку вопросов о природе боли, природе жертвы и необходимостью соблюдать существующие культурно-идеологические конвенции. "Отреагирование" и "проработка" травмы, если прибегнуть к психоаналитической терминологии, открытие новых символических и интерпретативных ресурсов для ее обсуждения в условиях "долгих 1970-х" едва ли могли быть эффективными: травма проговаривалась частично, "с запинками" и тут же "заговаривалась", то есть нарратив, смыслообразующим началом которого была травма, изначально деформировался невозможностью его полноценной артикуляции и обсуждения. Вместо последовательной (насколько она может быть таковой) проработки травматического опыта, в идеале подкрепляемой изменениями в институциональной системе общества и коррекцией политического курса, предлагалось адаптированное к существующим конвенциям описание негативного события или – еще чаще – его последствий, своего рода "отсылок", "знаков" произошедших некогда деформаций. Таким образом, своеобразие позиции "деревенщиков" в сфере символического воссоздания травмы можно вывести из факта нахождения писателей на официальной институциональной арене (а кроме того, из особенностей продолженной ими интеллектуальной традиции – славянофильски-почвеннической).

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip epub fb3