Несмотря на то, что разговор о "деревенской прозе" через парадигму травмы не принят, констатация в критике экстремальности запечатленного авторами-"неопочвенниками" социального опыта – не редкость. В конце 1980-х годов В. Чалмаев увидел в сочинениях "деревенщиков" реакцию на существование в режиме катастроф ("Мы в течение многих лет и, пожалуй, десятилетий жили постоянно опытом катастроф. Мы узаконили такой опыт"), хотя тут же перевел разговор в русло "изживания" травмы. С его точки зрения, травматический опыт был даже полезным для писателей, ибо он "обогащал, "умудрял"… мысли художников, развивал дар сострадания, готовность противостоять догмам…". Как следствие, "деревенскую прозу" критик счел самым "здоровым" направлением позднесоветской литературы, преобразившим "печальный, суровый, уникальный опыт горя и катастроф в яркие художественные миры". В относительно недавнем эссе Александр Проханов связывал возникновение в 1960-е годы литературной оппозиции официозу с необходимостью выплеснуть сильнейшую фрустрированность целой чередой потрясений (от революции 1917 года до Великой Отечественной войны). По Проханову, выбор событий, которые надлежало оплакать и запомнить, то есть фактически превратить их в своеобразные "места памяти", был важным индикатором группового размежевания. "Либерально-демократическая" литература сконцентрировалась на трагедии 1937 года, а "деревенщики" – на боли "по поводу исчезновения деревни":
А деревня начала исчезать, по мнению "деревенщиков", тогда, когда по ней был нанесен удар раскулачивания – изгнания из деревни наиболее трудоспособных людей и наваливание на деревню всего бремени сталинской индустриализации, войны. И в глубине деревенской прозы тоже стоял стон народный.
Впрочем, для самих "деревенщиков" обсуждение коллективного социоисторического опыта как болезненного было более естественным, чем для читателя или критики. При первых признаках либерализации общественной атмосферы в середине 1980-х опыт боли стал артикулироваться ими весьма откровенно в применении к тому фрагменту советской истории, где риторика травмы была наиболее уместна, хотя и наиболее кодифицирована – Великой Отечественной войне (разумеется, прежде всего речь идет о поздней прозе Астафьева).
И все же представления о травме и "травматическом" применительно к "деревенщикам" нуждаются в дополнительной дифференциации. Если уточнять, каким именно событиям авторы-традиционалисты приписывают травматический характер, то мы увидим, что подчас их трудно локализовать, ибо речь идет, во-первых, о модернизационном процессе как таковом. Очевидно, "деревенщики" пытались на специфическом языке политико-культурной реакции выразить массовое переживание травмированности модернизацией, но, думается, именно в силу глобальности, многоступенчатости и многоаспектности модернизационного процесса уместнее говорить не о травме, а об "экзистенциальной тревоге" (existential anxiety), сопровождающей существование в "текучей современности" (З. Бауман) и "плюрализацию жизненных миров" (П. Бергер). Такого рода тревога возникает в ситуации "размытости" объекта (объектов) угрозы и осознается как дезориентированность и утрата опоры. Маргинальное положение "деревенщиков", находившихся в контакте с успешными урбанизированными группами и группами, которые сами же "деревенщики" воспринимали как традиционные, с моей точки зрения, обостряло переживание "экзистенциальной тревоги", облекаемой писателями в контрмодернизационную риторику.
Во-вторых, в сравнительно близком историческом контексте статус травматических придавался событиям, отталкиваясь от которых позднесоветские правые строили коллективную идентичность, – революции 1917 года, Гражданской войне и особенно коллективизации. Эти события, объединенные семантикой "ломки", стали символами насильственно-принудительного характера модернизации, именно им отводилась роль катализатора процессов распада крестьянского мира (ср.: "Раскулачивание… Да, это было начало разгрома сельского хозяйства, деревни, плоды чего мы в полной мере пожинаем сегодня. Об этой боли, об этих и сегодня кровоточащих ранах можно было бы говорить бесконечно"). "Великий перелом" виделся "деревенщикам" не столько символом, сколько материализовавшейся метафорой – он изменил само "народное тело", "извратив" способ его существования (так, к примеру, описаны Гражданская война, раскулачивание, репрессии против "коренных" русских сословий в "Последней ступени" Солоухина). Уже в годы перестройки Астафьев разовьет метафору разлома/перелома в образы социальных и биологических аномалий, распространив последние на большую часть советской истории:
Произошел страшный испуг и унижение. А унижение даром не проходит – народ был в эти годы "перемолот". Тасовали судьбы людей почем зря. Одних усылали в северные дали, других из жарких краев переселяли к нам. <…>
Так вот, перемешали людей – в порошок стерли души. Добавь к этому годы репрессий. Затем война. Огромен процент потерь крестьян на войне: солдат ведь всегда поставляла деревня. Оправиться после этого непомерно тяжело. Да если б еще и в послевоенные годы и позже – вплоть до наших дней – "не чудили" с деревней…