"Мы хмурым вечером пошли через болото…"
Мы хмурым вечером пошли через болото.
Цвел вереск, клюква нежилась во мху,
и впечатлений свежих позолота
неспешно превращалась в шелуху:
как заблудились, как грибы искали,
как пел ручей под соснами внизу,
где берег Рощинки, летя по вертикали,
пронзал небес сырую бирюзу.
Но озеро в болоте как посредник
меж мифами и нами пролегло.
Старуха Лоухи, узорчатый передник
макая в это темное стекло,
изламывала отраженья сосен,
высвечивала ягельником тень,
напоминала – осень, скоро осень,
и месяц август проходил как день.
Я соглашалась – осень скоро, скоро,
и молодость прошла, июль прошел…
Как трепетал в лесу за косогором
его коротких дней неяркий шелк!
Но все казалось – небылое рядом,
мы молоды, мы счастливы сейчас,
а гром вдали катился виноградом,
сомнением сочась.
"У станции заброшенный участок…"
У станции заброшенный участок,
забор поломан, изувечен сад;
как памятник давнишнему несчастью
три яблони заглохшие стоят,
предупреждая: не ходи! Назад!
Следишь разгром как жалкую болезнь,
и дом – как сумасшедший человек.
Тебе рассказывали – в солнечном сплетенье
сперва, как космос, возникает боль,
и хочется бежать, но рядом тени
прицельно наблюдают за тобой,
и выручает только алкоголь:
он отключает мозг и боль отводит,
ты разбиваешь окна – свет впустить,
но смерть, как пыль, осядет на комоде,
таблетки космоса окажутся в горсти,
ты их глотаешь – милая, прости! -
и бездна принимается расти.
И нет возврата, и разграблен дом,
так узнаешь любимого с трудом,
но у порога чашка голубая,
платок цветной на дверце, пруд в саду,
и, голову трусливо пригибая,
"Нет, не войду", – бормочешь на ходу
и входишь в этот дом,
в чужой недуг.
"Никогда так грустно не бывает…"
Никогда так грустно не бывает,
как дождливым темным сентябрем.
День, как жизнь, нещадно убывает,
и поверить легче, что умрем.
Георгины встрепанные гнутся,
стебель слишком тонок для цветка,
и летит так долго на пол блюдце,
так неловка зябкая рука.
Опалится робкая осина,
прогорит рябина, как всегда.
Знаешь, милый, что такою синей
и в июле не была вода.
Этот выброс цвета так недолог -
как украден. Безнадежен так…
И октябрь натягивает полог,
отпуская снега на пятак.
На смерть собаки Дамки
Она лежала, словно запятая,
меж кухней и прихожей на полу,
и жизнь ее, неотвратимо тая,
слюны бегущей тонкую иглу
еще втыкала в этот мир безвольно,
и легкие хрипели тяжело.
Еще чуть-чуть – явилась бы и боль, но
за них решают: время подошло.
Хозяин позвонит ветеринару.
Укол – и всё. Небытие, встречай,
распахивай овчарочьи Канары,
на ласковой волне ее качай.
В раю собачьем все не так, как в нашем:
поселок дачный, пригородный лес,
и быстрый бег, и солнце шкуру мажет…
И кот, что наконецс березы слез.
Она бежит по снегу молодому
от дома, где заплакали навзрыд.
Она свободна. Ей не надо к дому -
возможно, и хозяин позабыт,
а стало быть, прощен. Разъялись звенья.
День темный и пустой, как зимний дом.
Расстегнутый ошейник. И забвенье
в бутыли с иссякающим вином.
Новогоднее счастье
Последняя возможность для стишка
те три часа в запасе, до курантов,
покуда Дед-Морозы аккуратно
нам выгрузят подарки из мешка
под елок синтетический разгул.
Шкворчат в духовках праздничные утки.
Неотвратимой тяжестью в желудке
грядущей ночью нас курирует Лукулл.
Звонят друзья, надолго зависая.
Семья рядком под телевизор спит.
Звезда в окне куражится босая,
и каждый под звездою прозелит
и новобранец новогодней рати.
А счастья – вдруг на всех,
мой друг,
вдруг хватит?
"Не привыкай! Возьмут десятикратно…"
Не привыкай! Возьмут десятикратно.
Храни меня, Создатель, от любви.
По выпитому воздуху обратно -
прочь, перышко, прочь, сизое, плыви!
"Ты помнишь желтый цвет…"
Ты помнишь желтый цвет
отечественных дач,
на "пять имен" ответ
под выгоревший мяч,
и солнце бьет вразмах
в беседке поутру,
ненастоящий страх -
что все-таки умру;
ты помнишь наизусть,
что дома скажет дед,
и вечером не грусть,
а сон в подушку вдет.
И сколько ни беги
за солнцем по земле,
найдутся рычаги,
чтоб вспомнить о шмеле,
в беседке на луче
гудящем тяжело,
пусть множество ночей
проехало, прошло.
Неутомимый ток,
бег кровяных телец,
мир в принципе жесток,
но время – нежный лжец,
перемежает сны
печалью невпопад,
из-за его спины
все четче видишь сад,
где детство спит, смеясь,
и страхи коротки,
и время тянет связь,
пространству вопреки.
"Мне снится волжский город…"
Мне снится волжский город,
но такой,
каким его не знала наяву,
с кварталом деревянным за рекой,
наброшенным на прочную канву
грунтовых улиц и цветущих лип
(внутри квартала – непременный сад),
там башни пламенеющий полип
сосет закат, чтоб освежить фасад,
из встречных – только кошки
да мелькнет
нечеткий силуэт в тени двора,
там шелест обесцененных банкнот
за некогда сожженные дрова;
но нет тоски, ни страха,
хоть звучит
мой пересказ так странно и темно…
Пусть время непреклонное журчит
и утекает в теплое окно,
но остается голос, жаркий ток,
пронзающий, как башня, жизни взвесь.
Глубинной памяти тугой живой росток,
сны пробивая, зеленеет здесь.
Письмо из Рыбинска
Я проездом, пишу в вагоне.
Столько верст позади погонных,
путь, как здесь говорят, долгонек
(путь из волжского городка).
В детстве там частенько бывала,
а сейчас – синдром ритуала,
жизнь желает порой овала
после прожитых сорока.
Этим улицам не нужна я.
Здесь дорога одна: сквозная.
Тень густая, почти лесная.
В парке сломанная скамья.
Желтых листьев щемящий запах.
Солнце прямо с утра на запад
норовит, как уклейка в запань.
Но жила здесь моя семья.
Тает лип суховатый росчерк
и троллейбуса треск сорочий.
Крики с пристани все короче.
В этом городе я ничья.
Не признают резные ставни,
даже дождь ко мне не пристанет.
Прочь уносятся птичьи стаи
и течения толчея.
Как меня отторгала площадь,
а брусчатка лежала площе.
Память ветошки дней полощет.
Все упорней бреду одна.
Сколько я ни сажай гераней,
сколько ни обживай окраин,
смотрит коркой, поджившей раной
зрак зашторенного окна.
"Мы уедем с тобой в белый Рим…"
Мы уедем с тобой в белый Рим.
Будет море ворчать в Лидо.
Мы над городом воспарим
с чемоданами и в пальто.
Там лиловой глицинии цвет
тихий вечер, смеясь, взорвет…
Кто закроет парад планет,
пусть свернет и небесный свод.
Наши белые шляпки пусть
по чернильным сплавит волнам…
Вечный Рим и юная грусть
через ставни пробьется к нам,
так нежна, как плесень в щели,
зеленее твоих обид …
Где глицинии отцвели -
одиночество защитит.
Прогулка по парку
Н. С.
Наши мамы танцевали фокстрот,
или твист, или джайв, или рэп.
Или это мы? Часов оборот,
жизнь, мелькнувшая коротким тире
по граниту меж двух стершихся дат
(кроме нас – кто их помнит еще):
то ли смерти полномочный мандат,
то ли времени оплаченный счет.
Мы с тобой внутри тире, мы внутри:
только дата рожденья всего,
даже если умножить на три,
не получишь единицу – одного,
кто бы наши фотографии хранил,
забывал на секретере, терял.
Разливается метель, снежный Нил,
вот увязли парк, дворец и квартал…
Кто расскажет ночью на чердаке,
как бежали санки перед войной
и у мамы годовалой в руке
деревянный мужичок расписной,
деревянный улыбается рот,
и не в моде ни твист, ни фокстрот.