Когда в 1962 г готовилась первая конференция по семиотике, я получил приглашение в ней участвовать. Это меня смутило. Слово это я слышал часто, но понимал плохо. Случайно я встретил в библиотеке Падучеву, мы недавно были однокурсниками. Я спросил: "Что такое семиотика?" Она твердо ответила: "Никто не знает". Я спросил: "А ритмика трехударного дольника - это семиотика?" Она так же твердо ответила: "Конечно!" Это произвело на меня впечатление. Я сдал тезисы, и их напечатали.
Два воспоминания примечательны как сходством, так и различием. Сходство их в том, что новой науке присуща манящая неопределенность, бескрайняя широта границ; а различие в том, что для советского литературоведа она все-таки остается исследованием сугубо специальных вещей (таких, как "ритмика трехударного дольника"), тогда как французский слушатель Барта поражен именно неспециальным, скандально "ненаучным" материалом, который трактуется в этой науке. Действительно, при интернациональности основных проблем и идей семиотика в СССР субъективно переживала себя как занятие эзотерическое (и тем защищающее себя от государственно-идеологического контроля), тогда как французская семиотика в лице Барта с самого начала стремилась к "демократической" открытости, ломая узкие корпоративные рамки академической учености и ориентируясь скорее на национальную традицию "светской", общедоступной науки Отсюда ее пафос вольного расширения тема тики, освоения "пустых, легковесных, вульгарных, незначительных" вещей, о которых прежде если где-то и говорилось публично, то не в науке, а только в литературе
И действительно, от такой широты и небрезгливости в выборе предметов всего один шаг до настоящей литературности; а поскольку в позднейших своих текстах (с конца 60-х годов) сам Барт настойчиво твердил о переходе "от науки к литературе", то этот шаг был сделан и его интерпретаторами. Наиболее решителен среди них Филипп Роже, который в книге под красноречивым заглавием "Ролан Барт, роман" (1986) расценивает очарование "Мифологий" как явление прежде всего эстетического порядка.
Еще и еще раз приходится повторить в "Мифологиях" очаровывает не "система" или же "божественный закон" - не грандиозная перекодировка, варьирующая тему "натурализация культуры мелкобуржуазной идеологией", - а само "разнообразие форм", где вперемежку соприкасаются Грета Гарбо и жареная картошка, "ситроен DS-19" и аббат Пьер; чарует волшебное зрелище мира, на которое накладывается, не стирая его, изумление от его "истолкования".
И все же широта тематического охвата, сколь бы ни казалась она революционной по отношению к специализму традиционных наук, сама по себе еще недостаточна для отнесения "Мифологий" к художественному, литературному роду. Для такого вывода, кроме эпической широты изображаемого мира, требуется еще одна предпосылка - внутренняя завершенность этого мира, которая, в свою очередь, служит залогом его отрешенного, эстетически незаинтересованного изображения. Как же выглядит мир "Мифологий" (точнее, мир их первой части) с этой точки зрения?
Заметим прежде всего, что тема завершенности и особенно полноты часто возникает в тексте "Мифологий" - пожалуй, чаще, чем в каком-либо еще произведении Барта. Установка на описание целого, завершенного в себе универсума прямо заявлена в названиях некоторых практических мифологий - "Мир, где состязаются в кетче", ""Тур де Франс" как эпопея", в других случаях о ней подробно говорится в самом тексте Вот, например, характеристика научно-фантастических романов Жюля Верна:
Верн маниакально стремится к заполненности мира: он постоянно огораживает и обставляет его, делая полным, словно яйцо, он поступает точно так же, как энциклопедист XVIII века или живописец голландской школы, - мир у него замкнут и заполнен исчислимыми, плотно прилегающими друг к другу материалами. Задача художника лишь в том, чтобы составлять каталоги и описи, выискивать в этом мире еще не заполненные уголки и набивать их рукотворными вещами и инструментами.
Здесь, конечно, сразу можно возразить, что приведенные слова сказаны Бартом не о себе, а о буржуазном мировосприятии Верна; сам он усматривает свою творческую задачу не в том, "чтобы составлять каталоги и описи", а прежде всего в том, чтобы подвергать их идеологической критике. На уровне сознательных интенций Барт описывает, вообще говоря, не мир, но миф, то есть ложный, социально отчужденный, деформированный образ действительности; однако на практике отношение Барта к такому "мифологическому" миру сложнее, амбивалентнее. Оно не исчерпывается чувством "невыносимости" и раздражения, о котором Барт писал в предисловии к "Мифологиям". Тринадцать лет спустя, в одном из интервью, он вспоминал:
Меня раздражал в то время специфический тон большой прессы, рекламы, вообще всех так называемых средств массовой коммуникации. Раздражал и одновременно интересовал.
Эти слова сразу обретают ироническое "двойное дно", если учесть, что интервью предназначалось для иллюстрированного журнала "Экспресс" - одного из тех самых изданий "большой прессы", которые "раздражали" Барта в пору "Мифологий" (характер вопросов, на которые ему приходилось отвечать, должен был и теперь вызывать подобное же чувство…); оговорка "раздражал и одновременно интересовал" тоже наводит на сомнения и раздумья. Заинтересованность Барта "ненастоящим", замифологизированным миром явно не исчерпывается отстраненно-познавательным любопытством натуралиста к экзотической флоре и фауне; в этом любопытстве слишком много личного, страстного интереса.
С этой точки зрения надо рассматривать и завершенность, имманентность мира. С одной стороны, для Барта это раздражающая черта враждебного, мелкобуржуазного мышления, предмет сарказмов: "Мелкая буржуазия больше всего на свете уважает имманентность; ей нравится все, что в самом себе содержит свой предел" (127). С другой стороны, она может быть окрашена и сентиментальной ностальгией; ср. пассаж о деревянных игрушках, где автор явно вспоминает собственные детские переживания: "Из дерева получаются сущностно полные вещи, вещи на все времена" (104), - здесь понятие "полноты" расценивается явно позитивно. Да и вообще, возьмем, например, такой "антибуржуазный", пассаж:
Даже отвлекаясь от прямого содержания фразы, сама ее синтаксическая сбалансированность утверждает закон, согласно которому ничто не совершается без равных ему последствий, каждому человеческому поступку обязательно соответствует возвратный, противонаправленный импульс; вся эта математика уравнений ободрительна для мелкого буржуа, она делает мир соразмерным его коммерции.
Если исключить слова "для мелкого буржуа", "его коммерции", то окажется, что "закон", от которого Барт брезгливо отстраняется, на самом деле является общим законом эстетики и художественного творчества: "все это замыкает мир в себе и вселяет в нас чувство блаженства". Осуждая эстетику завершенности на уровне идеологических оценок, Барт тем не менее не отрекается от нее на уровне интуитивных переживаний. Именно поэтому в теоретическом послесловии "Миф сегодня" он неявно "вступается" за изначальную полноту первичного мира-"смысла", которую убивает, опустошает паразитирующая на ней вторичная идеологическая "форма":
…Смысл мифа обладает собственной ценностью, он составляет часть некоторой истории - истории льва или же негра; в смысле уже заложено некоторое значение, и оно вполне могло бы довлеть себе, если бы им не завладел миф и не превратил внезапно в пустую паразитарную форму. Смысл уже завершен, им постулируется некое знание, некое прошлое, некая память - целый ряд сопоставимых между собой фактов, идей, решений.
Функция мифа - удалять реальность, вещи в нем буквально обескровливаются, постоянно истекая бесследно улетучивающейся реальностью, он ощущается как ее отсутствие.
В завершение всех этих образов "обескровливания" Барт дает образ особенно сильный - образ вампира, питающегося чужой жизнью, чужой кровью, чужой полнотой:
…Миф - язык, не желающий умирать, питаясь чужими смыслами, он благодаря им незаметно продлевает свою ущербную жизнь, искусственно отсрочивает их смерть и сам удобно вселяется в эту отсрочку, он превращает их в говорящие трупы.