Валерий Поволяев - До последнего мига стр 23.

Шрифт
Фон

Верно говорят, что воспоминания - единственный приют, откуда человек не может быть изгнан, - отовсюду его изгоняют, но только не из этого приюта. Впрочем, некоторые классики называют этот приют раем, но какой же это рай, когда в нём столько слёз и печали? Воспоминания - это каждый раз возвращение на круги своя, и не всегда это возвращение бывает весёлым.

- Не плачь, - только и сумел сказать Каретников. А что он, собственно, ещё может сказать? Лишь это и ничего другого. - Не плачь, а! - попросил он молящим тоном. Голос был тихим, он гаснул в стылой глухоте - а может, в звонкости, поди разбери, - этой комнаты, и сам Каретников - он это чувствовал - тоже скоро угаснет. Как и его голос, доведённый до шёпота. - Не плачь, а!

Ирина согласно моргнула глазами, протиснула свою руку между руками Каретникова - он продолжал сжимать ладонями её лицо, - стёрла слёзы. Каретников наклонился и поцеловал Ирину. Губы её были солёными - слёзы докатились и туда.

"Что ты делаешь! - забился в ушах какой-то заполошный крик. - Остановись! Она же сейчас ударит тебя по лицу! Остановись!"

Пощёчины не последовало, и тогда Каретников, понимая, что пропадает окончательно - и сам он пропадает, и время, отведённое ему на отпуск, и мать его, и хлеб, - прижался к Ирине. Для него сейчас перестало существовать все на белом свете - бывают такие моменты, когда мы глохнем, слепнем, теряем ощущение пространства, времени, всё для нас - и в нас самих, - останавливается, замирает. Наверное, эти часы, дни и даже недели - случается и такое, "обморок" продолжается неделями, - вычитаются из общей суммы нашей жизни, поднимаются на пьедестал. Это время ослепления, счастья, душевного жара. И вот какая вещь - мы всегда очень неохотно рассказываем об этих "обмороках", мы будто бы стыдимся их. А чего стыдиться-то?

- Ты не плачь, а… Ты не плачь, а… - бессвязно повторял он.

Опять его закоротило, опять на ум ничего не приходит, - и Ирина согласно кивала ему в ответ, откидывала голову назад, и по щекам её снова текли слёзы, а выражение лица было горьким.

Таким горьким, что Каретникову самому хотелось плакать. У него снова что-то сухое свело рот, покрыло паутиной, кадык на шее задёргался - наверное, все мужчины одинаково реагируют на женские слёзы, стараются помочь слабым мира сего, хотя бы малость облегчить страдания - ну хотя бы малость облегчить, снять то, что накопилось, - боль и тоску, утишить плач и сами от этого страдают не меньше женщин. Если, конечно, это настоящие мужчины…

- Ну успокойся, пожалуйста, - каретниковский голос был по-прежнему молящим, - успокойся, не плачь. Ничего же не случилось, чтобы так плакать, - сказал он и приподнял плечи углом: как так не случилось? А напрочь выбитый смертью дом? А холод и пустота некогда населенной квартиры, где вместо живых возникают из ничего некие фигуры, не имеющие никакой, кроме воздуха, плоти, и тоскующими глазами смотрят на всё происходящее? Они тоскуют по живым, по недожитой жизни, по тем людям, которых когда-то любили. - Ну ничего же не произошло, чтобы так плакать, правда? - бормотал Каретников, бормотанье это коробило его, но ничего другого сказать он не мог - внутреннего пороха не хватало, мозга.

Как это трагично, худо: человек только начался, только встал на ноги, определил себе дорогу - и нет его. Умер от голода на пути к собственному дому, как это произошло с братом Ирины. Или, возвращаясь с Невы с кастрюлькой воды, присел малость отдышаться, перебороть гуд и усталость в теле - присел и больше не встал. Очень тяжело умирать молодым. Старым, наверное, легче - они жизнь прожили…

"Нет, не легче, - возникло в мозгу протестующее, - не легче! Человеку, который много пожил на свете, труднее умирать. Люди в старости относятся к смерти много тяжелее, чем молодые. Молодые в своей неоперённости, в силу веселого, не обработанного временем характера, относятся к ней куда легче, чем старые, а часто просто наплевательски: ну подумаешь - умереть… За чем дело встало? Они не знают, что это такое - смерть. А старые знают".

Каретников понимал, он если не мозгом, но нутром своим чуял, что все эти мысли от лукавого, боль и горе одинаковы для любого человека, независимо от возраста, и не надо тут бодрячествовать. Ирине он, например, ничем не сумеет помочь - слёзы её не иссякнут до конца жизни, не суждено им иссякнуть после того, что она испытала.

- Ну, успокойся, пожалуйста, - попросил он униженно, ему надо было уходить, а Ирина всё плакала и плакала, в следующий момент он задал совсем неожиданный вопрос: - Ты до войны работала или училась?

Ему казалось, что этот вопрос может отвлечь её от слёз, от внутренней боли - он как некое обманное движение, способное переключить человека на другой регистр, перевести в иное состояние.

- Училась.

- Где?

- Не поверишь, - Ирина всхлипнула, - на искусствоведческом. По специальности, которая совсем не нужна войне, - она снова всхлипнула, - я изучала цирк.

- Цирк?

- Да. Отец был против этого, он хотел меня в науку втянуть, в биологию, но я воспротивилась. Человек должен заниматься тем, что ему нравится.

- Верно!

- А мне отцовское дело было интересно только наполовину. Зачем же работать с половинной отдачей? Да и сам отец мне этого никогда не позволил бы. - Слёз на Ирининых глазах стало меньше, лицо с запавшими нежными скулами порозовело. - Так я и стала заниматься цирком. - Она вздохнула: наверное, в мыслях возвратилась в далёкую предвоенную пору. - Хотя отец и был недоволен. А цирк… - Ирина сцепила руки вместе, - цирк - это прекрасно. Ты даже не знаешь, как это прекрасно. У нас до войны так мало писали о нём. Просто жаль. До сих пор нет ни одного более-менее приличного исследования о цирке. Цирк - это своя, ни на что не похожая жизнь, это свой мир.

Ирина говорила, по тону, по голосу её чувствовалось, как она успокаивается, назад отступают слезы, глухое щемление, вина перед мёртвыми - хотя в чём виниться? В том, что она осталась жива? - и от воспоминаний ей в этом крапивном холоде делается теплее.

- Ты слышал когда-нибудь, чтобы цирковой артист открыл секрет какого-нибудь своего фокуса, а?

- Никогда не слышал.

Игорь поднялся, сходил в прихожую, взял свою шинель, вытащил хлеб из проймы, положил на сундук, вернулся, накрыл полою Ирину, накрылся сам - шинель хоть и не шуба, а с нею всё теплее. Обнял Ирину. Она прижалась к нему - было в этом движении что-то очень доверчивое, невольно заставляющее защищать человека, вызывающее потребность обогреть его, обиходить, накормить, сделать всё, чтобы он себя хорошо чувствовал. Наверное, в этом - в служении другим, в защите - и сокрыта суть мужчины, охотника, солдата, защитника. Так было во все времена, так, наверное, будет и впредь.

- И никогда не услышишь. Цирковые актёры никогда не говорят друг про друга худых слов, никогда не ссорятся, живут одной семьёй, какие бы разные они ни были. Хотя в цирковой труппе народ всегда неоднозначный подбирается, но на вкус и цвет товарищей нет. И всё равно, какими бы разными они ни были, живут дружно. Ездить приходится часто, дорога во многом объединяет, жизнь по формуле: "сегодня здесь - завтра там", как у заправских кочевников, неустроенность быта… В общем, многое.

- Циркачи! - неосторожно брякнул Каретников и задел этим бряком Ирину, она зябко поежилась под шинелью, попыталась отстраниться от Каретникова, но у того рука будто бы онемела, он не отпустил Ирину, и она произнесла стеклянным, сделавшимся чужим шёпотом:

- Не люблю слова "циркачи"! Только тот, кто не знает, что такое цирк и кто такие цирковые артисты, употребляет это слово. Пренебрежительное, высокомерное, какое-то купеческое выражение.

- Извини, пожалуйста, - растерянно пробормотал Каретников. - Я не хотел тебя обидеть.

- Да не-ет, не меня ты обидел. И цирковых артистов тоже не обидел. И не в тебе, в конце концов, де-ело. В другом: слишком многие пренебрежительно относятся к цирку. А это труд. И какой тру-уд! Жил когда-то иллюзионист Буатье де Кольт - мрачный мускулистый человек неопределенного возраста. Ты слышал что-нибудь о Буатье де Кольте?

- Нет, - качнул головой Каретников.

- До поступления в институт я тоже о нём ничего не слышала. Ну, да не это важно. Важно другое - как он держал зрителей в напряжении, как изумлял их… Ах, как он их изумлял! Даже самых искушённых. Представь себе обычную длинную деревянную лестницу, ничем не примечательную, плохо окрашенную, - в общем, ничего интересного в этой лесенке, кроме длины. А длиною она была метров семь, не меньше. Приносили лестницу на манеж два служителя, ставили, крепили, чтобы она не свалилась, вежливо кланялись публике и удалялись…

Поразмыслив немного, Каретников понял, что отношение Ирины к тем, кто работает в цирке, неоднозначно, к одним - одно, к другим - другое, к третьим - третье. Видать, всё по арифметике расставлено: актер - это повелитель манежа, царь, а служитель, пьяненький, блудливый, ни на что, кроме подсобных черновых работ, не годный, не умеющий отличать фокусника от клоуна, жонглера от эквилибриста, - это, увы, чернорабочий, и, наверное, в этом сокрыта некая формула справедливости, формула, что идёт дальше цирка, позволяет отличать настоящего деятеля искусств от ненастоящего, подлинное от мнимого, золото от позолоты, живой цветок от бумажного. Пьяненький глуповатый служитель-чернорабочий - это бумажный цветок. Бумажный!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора