- Ты - молодец, - сказал ей Каретников. Ирина шевельнулась где-то под рукой. Не удержавшись, простужено шмыгнула носом. - Находишь силы держаться в этой сумятице, не теряешь себя. Ты настоящий молодец! - Что-то закоротило в нём, будто электрические провода схлестнулись друг с другом, вызвали замыкание: ничего другого он сказать не мог, слова не приходили в голову. - Ты молодец, - вновь пробубнил он и поморщился: что же это такое с ним происходит, слова все истаяли, сплошная скудность, немота, убогость, его словно бы укачало на зыбкой морской волне, все предметы потеряли четкость, сердце начало работать с перебоями - то сильно, гулко, вызывая боль в висках, то вдруг сходя на нет, рождая испуг: а вдруг сейчас совсем остановится? А может, у него в эти минуты сердца совсем не было? - Ты настоящий молодец, - бормотал он заведённо, прижимал к себе Ирину, пытался еще что-то сказать, но не мог.
А в общем, наверное, это и правильно было: всё равно любые слова оказались бы обычной шелухой.
- Ты молодец, - снова тупо, мучаясь оттого, что больше ничего не может выговорить, пробормотал Каретников, почувствовал, как правая щека вторично дёрнулась, её стянуло, будто пулевым ожогом.
Потёрся щекою о жёсткий воротник гимнастерки, ощутил два прохладных, со стеклистой поверхностью прямоугольника - рубиновые кубари, вспомнил о том, что он лейтенант, командир взвода, меченный железом боевой человек, посмотрел на себя со стороны: стыдно, лейтенант! Нюня нюней, тюха-самоед, интеллигент задрипанный. Вон боец Веня Кудлин, ни одного кубаря в петлицах, а явно бы не растерялся, не оплошал. И слова нужные нашёл бы, и повёл бы себя как надо.
- Ты молодец! Ей-богу!
Тьфу! Ну найди, Каретников, какие-нибудь другие слова! Заколодило на одном и том же, вот ведь как!
Но найти нужного слова он не успел.
Где-то далеко-далеко раздался хлопок, который Каретников не должен был услышать, а он услышал, черноту неба распорола грузная чушка - летящий оковалок в центнер весом, вдогонку раздался басовитый гуд. Снаряд прошёл низко над крышей. Показалось - чуть ли за конёк не зацепил. Каретников напрягся: сейчас рванёт, окна ко всем чертям повышибает. В такой-то мороз. Да это даже хуже, чем просто помереть. Кровь в жилах вымерзнет. Прошла секунда, вторая, третья, а грохота взрыва не было слышно. Каретников взмок в эти несколько секунд - ничтожный отрезок времени, а как тяжко бывает его прожить, - подумал, что снаряд прошил какой-нибудь сугроб, вонзился в землю и затих - не сработал взрыватель.
Но взрыватель всё-таки сработал, земля колыхнулась где-то в центре города, по ней пробежала дрожь, как по живому телу, и понадобилось матушке-земле, видать, великое усилие, чтобы не опрокинуться навзничь, не сверзнуться в тартарары, дом заколебался, под полом раздался гул, будто в глуби прокатился паровоз, Каретников прижал к себе Ирину - её надо было защищать.
Какому же взбалмошному фрицу понадобилось пустить неурочный снаряд - ведь ночью немцы обычно не стреляют. Стреляют только днём, когда и видимость есть, и цель сквозь оптику можно нащупать. Каретников видел артиллерийские карты-цели, доставленные разведчиками с тяжёлых немецких батарей, аккуратные, отпечатанные на хорошей фотобумаге, с приметными ориентирами - адмиралтейским шпилем и церковными маковками, - умело отпечатаны карты, и снято всё тоже умело, чётко. Цели расчерчены по квадратам.
- Где же теперь патефон? - наконец переполз через колдобину Каретников, уцепился за то, о чём совсем недавно говорила Ирина, как за некий спасательный конец, брошенный в воду. Вспомнил Сеню Соловьева - владельца окопного патефона, глянул на огонёк коптилки: не погаснет ли от подземного гуда? Нет, не погас огонёк, удержался.
- Отец подарил детской колонии. Вместе с пластинками, - тихим натянутым голосом пояснила Ирина. - Отдали всю Изабеллу Юрьеву, которая у нас была, всего Утесова и Шульженко. В колонии патефон всё-таки нужнее, чем здесь, - Ирина невольно улыбнулась: слишком уж она штампованную фразу произнесла, будто из некой очень скучной и очень правильной газетной статьи, тряхнула головой, подтверждая то, что сказала, - да, нужнее, чем здесь. Там он ребятам жизнь греет, душу ласкает, - она снова тряхнула головой, - оставили себе только Марка Бернеса. "Тучи над городом встали…" Хотели купить новый патефон, да не успели. Кстати, музыка здесь тоже помогает держаться. Ты что-нибудь слышал об исполнении Седьмой симфонии Шостаковича?
- Очень поверхностно.
- Голодные музыканты разучили симфонию и исполнили её. Немцев разозлили, а исполнили. Когда-нибудь этот факт станет исторически важным.
- Он и сейчас исторически важен.
- Один знакомый отца, скрипач, вызванный с фронта специально для репетиций, привёз нам два сухаря, вымоченных в сладком чае. Обострённость от голода была страшная, я ела тогда сухари, и мне казалось, что это не сухари, а мёд. Твёрдый засахаренный мёд. Я до сих пор, честно говоря, не могу до конца понять, что это действительно было - сухари или мёд? Хотя точно знаю, что это были сухари, смоченные в сладком чае…
- Это и по фронтовым нормам - роскошь, - сказал Каретников, вспомнив своё окопное житье-бытьё, - не то, случается, бьют так, что старшина сутками ничего из еды доставить не может.
Про себя подумал, что плох тот хозяйственник-старшина, который держит бойцов на пайке, боится лишний раз под пули сунуться. Такие старшины долго не держатся - либо сами ребята стараются от них избавиться, либо ещё что-нибудь происходит.
Коптилка мигнула один раз, другой - ни с того ни с сего стала мигать, - вот так, случается, и жизнь человеческая мигает, грозя угаснуть. Каретников сжался: пора идти. Как неохота ему уходить отсюда, а идти надо - он должен, он просто обязан этой ночью побывать у матери. Он вновь - в который уж раз - вернулся к мысли, что за эти полтора часа - или сколько он там провёл вместе с Ириной? час сорок минут, час пятьдесят? - привык к ней, почувствовал в этой худенькой красивой девушке родственную душу, увидел, кто она и что она, нашёл в её молчании благородство, в желании выглядеть нарядно - отчаянное сопротивление смерти. Время, проведенное с ней, перевернуло в нём что-то, поставило на свои места, возвратило всё, что он имел раньше, и в первую очередь, безмятежную довоенную пору, тишь детства, дало возможность ощутить собственные слёзы, песню, дыхание, и собственную радость, в конце концов, если она, конечно, есть, радость эта. Возврат в прошлое всегда дает вторую жизнь. Не физическую жизнь - он жив, слава богу, и пока с ним все в порядке, - а нечто иное, не менее ценное. За это Каретников был благодарен Ирине.
И ещё - он и на этом уже ловил себя прежде - в нём, возникнув один раз, продолжало жить и даже более - крепнуть чувство, что эту девушку он давным-давно знает, тысячу раз с ней встречался, ходил вместе в кино, на танцы, играл в волейбол и напару читал вслух стихи Есенина и Мандельштама - поэтов не очень популярных, поругиваемых критикой и школьными педагогами, но любимых Каретниковым: Любовь Алексеевна привила у него вкус к хорошей литературе.
- Слушай, Ирина, - Каретников снова попытался понять, что же такое с ним происходит, почему он не идёт к матери, а сидит в этой огромной стылой квартире и старается разобраться в своих ощущениях? Боевой человек, а зажат донельзя, сплющен, словно огурец, попавший под колесо машины "раз-два - взяли!" - пресловутой тонкоголосой полуторки, и голос у него мёртвый, чужой, блеющий, и слова всё нужные, единственно точные куда-то подевались. Что с ним происходит, что? - Слушай, Ирина, - повторил Каретников и, проломив в себе какую-то заплотку, фанерный тупичок, отодвинулся от девушки, и это движение, похоже, испугало её, она пошатнулась. Тогда Каретников взял в руки её голову, вгляделся в лицо, в глаза, в губы, в щёки…
Ну что можно разглядеть при слепом дрожании коптюшечного пламени? Такой задушенный свет меняет всё: и цвет, и форму, и абрис. Сюда бы лампу из его блиндажа - мощный фитиль, вставленный в артиллерийскую гильзу, - в тысячу раз сильнее этого дамского сооружения, сработанного из старого граненого стакана, при котором кровь не отличишь от керосина, пороховой налёт от пыли, автомат ППШ от токаревского пистолета, а зарядный ящик от пушки-сорокапятимиллиметровки. Глаза Иринины, они были разными. Они то принимали цвет, который он поперву посчитал чёрным, глубоким, утопшим сажевыми кусочками в глазницах, то делались дождисто-серыми, внимательными, нежными. Смотришь в такие глаза, и что-то начинает сжиматься в груди, будто там лукошком накрыли ушастого несмышлёного зайчонка, потом, сунув под лукошко руку, придавили его ладонью, и трепыхается, бьётся зайчонок бесполезно, а высвободиться никак не может - силёнок не хватает, всё потуги идут впустую, ещё немного - и умрёт он. Так и Каретников умрёт-утонет в этих глазах. Не выдержал, спёкся, закашлялся Каретников. Человек перед такими глазами делается безоружным, любая защитная оболочка распадается.
И откуда только ты взяла такие глаза, товарищ Ирина? Каретников почувствовал, что рот его сводит сухая судорога, в висках начинает скапливаться тяжесть, и вообще он скоро будет весь состоять из тяжести и боли, это у него всюду: и в подгрудье, и в ребрах, не только перебитых, но и в целых, и в горле, и в висках, и там, где сердце, и в ослабших от голода и долгого лежания в госпитале ногах, и в плечах, и в руках, и в остывших, плохо гнущихся пальцах. Ему казалось, что боль эта через пальцы передаётся Ирине, втекает в неё, и он хотел было отдернуть руки, но не отдёрнул. Потому что увидел в её глазах слёзы.
- Ты почему плачешь?
Риторический вопрос. Там, где война, где боль - там и слёзы. Закономерное движение от одного к другому, кольцо.
- Отца вспомнила… Всех своих… Патефон… - Ирина заморгала глазами, стараясь сбить с ресниц капли, но это ей не удалось.