То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая еще не допил.
Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
– Там такие дела, там такая сирень, -
проронил – и другого не вымолвил слова.Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету, какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветёт его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье её и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.Был забыт и прощён ее скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.22–23 июня 1985
Сортавала
"Вошла в лиловом в логово и в лоно…"
Вошла в лиловом в логово и в лоно
ловушки – и благословил ловец
всё, что совсем, почти, едва лилово
иль около-лилово, наконец.Отметина преследуемой масти,
вернись в бутон, в охранную листву:
всё, что повинно в ней хотя б отчасти,
несёт язычник в жертву божеству.Ему лишь лучше, если цвет уклончив:
содеяв колоколенки разор,
он нехристем напал на колокольчик,
но распалил и не насытил взор.Анютиных дикорастущих глазок
здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,
их дикие глаза на скалолазов
глядят, покуда с толку не собьют.Маньяк бросает выросший для взгляда
цветок к ногам лиловой госпожи.
Ей всё равно. Ей ничего не надо,
но выговорить лень, чтоб прочь пошли.Лишь кисть для акварельных окроплений
и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,
нам разъясняют имя аквилегий,
и попросту выходит: водосбор.В аквариум окраины садовой
растенье окунает плавники.
Завидев блеск серебряно-съедобный,
охотник чайкой прянул в цветники.Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу
к владычице, к обидчице своей.
На Ладоги вечернюю кольчугу
он смотрит всё угрюмей и сильней.Его терзает сизое сверканье
той части спектра, где сидит фазан.
Вдруг покусится на перо фазанье
запреты презирающий азарт?Нам повезло: его глаза воззрились
на цветовой потуги абсолют -
на ирис, одинокий, как Озирис
в оазисе, где лютик робко-лют.Не от сего он мира – и погибнет.
Ущербно-львиный по сравненью с ним,
в жилище, баснословном, как Египет,
сфинкс захолустья бредит и не спит.И даже этот волокита-рыцарь,
чьи притязанья отемнили дом, -
бледнеет раб и прихвостень царицын,
лиловой кровью замарав ладонь.Вот – идеал. Что идол, что идея!
Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,
устойчивость и грация изделья
на волосок от роковой черты.Покинем ирис до его скончанья -
тем боле что лиловости вампир,
владея ею и по ней скучая,
припас чернил давно до дна допил.Страдание сознания больного -
сирень, сиречь: наитье и напасть.
И мглистая цветочная берлога -
душно-лилова, как медвежья пасть.Над ней – дымок, словно она – Везувий
и думает: не скушно ль? не пора ль?
А я? Умно ль – Офелией безумной
цветы сбирать и песню напевать?Плутаю я в пространном фиолете.
Свод розовый стал меркнуть и синеть.
Пришел художник, заиграл на флейте.
Звана сирень – ослышалась свирель.Уж примелькалась слуху их обнимка,
но дудочка преследует цветок.
Вот и сейчас – печально, безобидно
всплыл в сумерках их общий завиток.Как населили этот вечер летний
оттенков неземные мотыльки!
Но для чего вошел художник с флейтой
в проём вот этой прерванной строки?То ль звук меня расстроил неискомый,
то ль хрупкий неприкаянный артист
какой-то незапамятно-иконный,
прозрачный свет держал между ресниц, -но стало грустно мне, так стало грустно,
словно в груди всплакнула смерть птенца.
Сравненью ужаснувшись, трясогузка
улепетнула с моего крыльца.Что делаю? Чего ищу в сирени -
уж не пяти, конечно, лепестков?
Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.
Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?Я слышу – ошибаюсь неужели? -
я слышу в еженощной тишине
неотвратимой воли наущенье -
лишь послушанье остаётся мне.Лишь в полночь весть любовного ответа
явилась изумлённому уму:
отверстая заря была со-цветна
цветному измышленью моему.25–27 июня 1985
Сортавала
"Пора, прощай, моя скала…"
Пора, прощай, моя скала,
и милый дом, и в нём каморка,
где всё моя сирень спала, -
как сновиденно в ней, как мокро!В опочивальне божества,
для козней цвета и уловок,
подрагивают существа
растений многажды лиловых.В свой срок ступает на порог
акцент оттенков околичных:
то маргариток говорок,
то орхидеи архаичность.Фиалки, водосбор, люпин,
качанье перьев, бархат мантий.
Но ирис боле всех любим:
он – средоточье черных магий.Ему и близко равных нет.
Мучителен и хрупок облик,
как вывернутость тайных недр
в кунсткамерных прозрачных колбах.Горы подножье и подвал -
словно провал ума больного.
Как бедный Врубель тосковал!
Как всё безвыходно лилово!Но зачарован мой чулан.
Всего, что вне, душа чуралась,
пока садовник учинял
сад: чудо-лунность и чуланность.И главное: скалы визит
сквозь стену и окно глухое.
Вошла – и тяжело висит,
как гобелен из мха и хвои.А в комнате, где правит стол,
есть печь – серебряная львица.
И соловьиный произвол
в округе белонощной длится.О чём уста ночных молитв
так воздыхают и пекутся?
Сперва пульсирует мотив
как бы в предсердии искусства.Всё горячее перебой
артерии сакраментальной,
но бесполезен перевод
и суесловен комментарий.Сомкнулись волны, валуны,
канун разлуки подневольной,
ночь белая и часть луны
над Ладогою хладноводной.Ночь, соловей, луна, цветы -
круг стародавних упований.
Преуспеянью новизны
моих не нужно воспеваний.Она б не тронула меня!
Я – ей вреда не причиняла
во глубине ночного дня,
в челне чернильного чулана.Не признавайся, соловей,
не растолковывай, мой дальний,
в чём смысл страдальческой твоей
нескладицы исповедальной.Пусть всяко понимает всяк
слогов и пауз двуединость,
утайки маленькой пустяк -
заветной тайны нелюдимость.28 июня 1985
Сортавала
"Сирень, сирень – не кончилась бы худом…"
Сирень, сирень – не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру
в лесу нашла я разорённый хутор
и у него последнее беру.Какое место уготовил дому
разумный финн! Блеск озера слезил
зрачок, когда спускалась за водою
красавица, а он за ней следил.Как он любил жены златоволосой
податливый и плодоносный стан!
Она, в невестах, корень приворотный
заваривала – он о том не знал.Уже сынок играл то в дровосека,
то в плотника, и здраво взгляд синел, -
всё мать с отцом шептались до рассвета,
и всё цвела и сыпалась сирень.В пять лепестков она им колдовала
жить-поживать и наживать добра.
Сама собой слагалась Калевала
во мраке хвои вкруг светлого двора.Не упасет неустрашимый Калев
добротной, животворной простоты.
Всё в бездну огнедышащую канет.
Пройдет полвека. Устоят цветы.Душа сирени скорбная витает -
по недосмотру бывших здесь гостей.
Кто предпочёл строению – фундамент,
румяной плоти – хрупкий хруст костей?Нашла я доску, на которой режут
хозяйки снедь на ужинной заре, -
и заболел какой-то серый скрежет
в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.Зачем мой ход в чужой цветник вломился?
Ужель, чтоб на кладбище пировать
и языка чужого здравомыслье
возлюбленною речью попирать?Нет, не затем сирени я добытчик,
что я сирень без памяти люблю
и многотолпен стал её девичник
в сырой пристройке, в северном углу.Все я смотрю в сиреневые очи,
в серебряные воды тишины.
Кто помышлял: пожалуй, белой ночи
достаточно – и дал лишь пол-луны?Пред-северно, продольно, сыровато.
Залив стоит отвесным серебром.
Дождит, и отзовётся Сортавала,
коли ее окликнешь: Сердоболь.Есть у меня будильник, полномочный
не относиться к бдению иль сну.
Коль зазвенит – автобус белонощный
я стану ждать в двенадцатом часу.Он появляться стал в канун сирени.
Он начал до потопа, до войны
свой бег. Давно сносились, устарели
его крыла, и лица в нем бледны.Когда будильник полночи добьётся
по усмотренью только своему,
автобус белонощный пронесётся -
назад, через потоп, через войну.В обратность дней, вспять времени и смысла,
гремит его брезентовый шатёр.
Погони опасаясь или сыска,
тревожно озирается шофёр.