Туоми пу́ – дерево. Не легче
от этого. Вблизи небытия
ответствует черёмухи наречье:
– Ступай себе. Я не люблю тебя.Ещё свежа и голову туманит.
Ужель вся эта хрупкость к сентябрю
на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят -
я с тайным раздраженьем говорю.)И снова ночь. Как удалась мгновенью
такая закись света и темна?
Туоми, так ли? Я тебе не верю.
Прощай, Туоми. Я люблю тебя.7–9 июня 1985
Сортавала
"Вся тьма – в отсутствии, в опале…"
Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня.Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено моё сновало,
свисала до полу коса.А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста…
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи её души.Я б села с кротким рукодельем…
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоём окне?Мне б керосинового света
зелёный конус, белый круг -
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
"Так говори, как Заратустра!" -
он написал бы в мой альбом.Но всё это пустая грёза.
Фонарик есть, да нет в нём сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарождён.После полуночи темнеет -
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый -
сообщник моего окна.Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черёмухи простонародной
высокородная звезда.Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черёмуховых и своих.Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: "Всё сочиняешь?" -
"Всё починяешь?" – говорю.Всяк о своём печется свете
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.15-17 мая 1985
Сортавала
"Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…"
Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.Зажжён и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налёту и смолоду прянешь в силок -
не вырвешь души из его приворота.Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрекен Эдварде?О, фрекен Эдварда, какая тоска -
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака -
какая отвага, о фрекен Эдварда!И девушка с кухни страшится и ждёт.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжёт
наитье прохладного глаза дурного.Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрекен Эдварды.Все фрекен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминёмся навряд ли.Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой -
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.С утра начинает судачить табльдот
о призраках трёх, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольёт
и слепо и тупо взирает на скатерть.Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетёт письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.20–21 июня 1985
Сортавала
"Так бел, что опаляет веки…"
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черёмухи со мной.В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Её, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.Как плавно выступала пава,
пока была её пора! -
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.Ещё ей рукоплещут ложи,
еще влюблён в нее бинокль -
есть время вымолвить: о Боже! -
нет черт в её лице больном.Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, -
скоропостижно и светло.Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.Давно в округе обгорело,
быльём зелёным поросло
её родительское древо
и всё недальнее родство.Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя её и мучась, -
не королевич Елисей.И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах её своей рукою
горы подножью отдаю.– Ещё одно настало лето, -
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.21–22 июня 1985
Сортавала
"Лишь июнь сортавальские воды согрел…"
Лишь июнь сортавальские воды согрел -
поселенья опальных черёмух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?Или старец, готовый пред Богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.Это – ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени – и кажется: вот он.У сиреневых сводов нашелся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его – в невидаль след человечий.Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черёмухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.