"Я вот что хочу сказать тебе…"
Я вот что хочу сказать тебе…
Но каждое слово ранено – ни выжить, ни умереть.
Особенно это "тебе". Которой давно уж нет.
А я тобой обжигаюсь – как жизнью.
Которая там теперь, где от нас зиянье.
Вот ведь,
если бы в опыте нашем было больше людского…
Легче, наверно, когда где-то вдали – огни, жилье…
Помнишь, у Кафки, егерь Гракх говорит на барке
между двумя мирами:
никто не прочтет то, что я напишу.
Вот об этом я.
Ты-то, похоже, выжила.
Да и то – как сказать – ты ли.
В сыне ли.
Как под воду ушедшая, в эту теплую тьму -
в живот.
Там и выжила. Под другим именем.
Да и кто окликнет?
Только то, что нас помнит – нас двоих как одно.
Нет его,
есть рассеченное надвое и запекшееся по краю.
Половиной рта говорю, а вторую чувствую,
будто наркоз не отойдет никак.
Я не знаю
ни кто ты,
ни что происходит на второй половине лица -
той, что выжила,
ни какой тебе ангел накладывал швы.
Что ж теперь?
Помнишь, вымерли все,
и осталась одна – с этим именем дивным…
да, Кристина Кальдерон де ла Барка -
последний носитель языка яганов,
живет там, на Огненной земле,
и не с кем ей перемолвиться, представь, говорю.
А ты: очень даже себе представляю -
я себе снюсь ею.
Помнишь, как мы в лес уходили -
как последние дети на свете.
И чем дальше от мира,
тем ближе к сердцебиенью того,
что людей сторонится.
Назовем это жизнью.
Как она к нам приглядывалась поначалу,
эта черта невозврата.
Будто в космос открытый, мы шли в этот лес.
А потом,
в наступившей зиме тишины,
вдруг твой голос -
из дали такой, что уже и не снилось,
будто ждали нас эти слова
целый век, чтобы мы их сказали:
"Может быть, тот лес – душа твоя,
может быть, тот лес – любовь моя,
или, может быть, когда умрем,
мы в тот лес направимся вдвоем".
"В тишайшем воздушном окопе…"
В тишайшем воздушном окопе
нездешних безлюдных времен
зеленого сумрака бродит окапи -
оборванный на полуслове роман
меж зеброй, жирафом, тапиром
и кем-то, как божье прощай.
Он весь от любви и надежды и веры -
инцеста дитя. Но и что-то еще.
Он сверстник того, чего нету и близко
на свете, и бродит по лесу, как дым
без дня и огня. И земля неуместна,
и несвоевременно небо над ним.
Спи, милая, счастье – как Гоби.
Когда-то с тобою мы были окапи
одним и единым, и пару к любви
мы в речи искали. И вымерли. Спи.
"Странно, ты говоришь, почему …"
Странно, ты говоришь, почему -
если всё для него возможно -
не создал он такое несущество,
как мы, например,
надели он нас безграничной
свободою превращений?
Но и что-то сквозное
должно оставаться.
Верней, хорошо бы.
Как память о детстве -
до трех непроглядных
за покровами снов,
чтоб как лапу сосало твой путь.
Чтоб наутро быть узнанным -
и собой и другими.
А иначе – и руки сошли бы с ума,
и глаза, и улыбка, и рана.Но ведь мы так и жили с тобой.
Завяжи узелок,
мой незримый сынок.
Мы в петле очертаний своих,
и чем дальше – тем туже,
и как воздух земля под ногами,
а потом нас она вынимает
из петли, словно воздух.
Ты – меня, я – тебя.
"Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь…"
Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь.
Не дай руке прикрыть себя, уму не дай, уж лучше посох.
Ты помнишь мотыльков тех на поляне, так похожих
на нас – в траву упали, перевившись, и всё меняли позы,
пока не замерли, сосредоточенно дрожа, два испещренных
белых и нечитаемых почти, как мы, клочка любви и пыли
лунной, помнишь, как мы присели к ним – прощенный
понедельник наш у воскресенья их, и ты сводила крылья,
вся выгнувшись, и воздух плыл, кривясь над нами,
как зеркало, и кто был кем, кто на кого смотрел мирами
незрячих глаз? Чьи крылья, чья одежда, чей рассказ
в пыльце любовной плыл? (Как зеркало, сказал, кривясь?
Прости за пошлость). Как неумело, стыдно как и стыло
вставали мы и, отводя глаза, так долго одевались,
и светлый тихий ужас дул в лицо, в ладони, в спину…
Они оделись и ушли, а мы остались.
"Все меньше людей остается у слов…"
Все меньше людей остается у слов.
А помнишь, мы были, как гейши, с тобой?
Тишайшие гейши. Они к нам ходили побыть.
Меняясь ролями. И мы. Вполкасанья.
Два тела, как память нездешних узлов,
развязанных на. Хорошо бы, на тропы.
Ни губ не найти, ни ладони своей не избыть.
Мы сами, они говорят, исчезая, мы сами…
С родною отвернутой жизнью попробуй
обняться и тихо лежать, как с живой.
"Лепар, шептала ты, лепар…"
Лепар, шептала ты, лепар,
на цыпочки привстав, и вся светилась
во влажных предрассветных джунглях,
как будто речь о счастье шла,
о детском счастье насмерть.
А я поглядывал украдкой на тебя,
ладонь в ладони, и еле сдерживал себя,
чтоб не обнять в сердцекруженье
от невозможности всего, что происходит.
Но и от смеха, да. В рубашке камуфляжной
индийской армии, в больших чудных очках,
прикупленных в дешевой лавке воскурений,
и шапочке непальской зимней, с поверезками
до пупа, похожа ты была на диверсантку
с Марса, свалившуюся в райские сады.
Лепар, шептала ты, лепар,
и близоруко озиралась,
и вглядывалась в смутные деревья,
и всё казалось нам, они следят за нами,
незримые, с листвой сливаясь, провожая
нас взглядом. Ненависти – тихой?
Нет, ярости – спокойной, ледяной,
в которой и презренье и брезгливость.
Единственный, кто так открыто
в глаза глядит нам с этим чувством.
Он и кобра -
та, что обычных змей, в их капюшонах дутых,
в себя вбирает, как собор, как анфилада тьмы -
бенедиктинцев. И вьет гнездо. А к человеку
взметает голову – глаза в глаза,
лицо его шевелится, как тот песок в пустыне,
от дуновений взгляда.
Она и он -
мы так с тобой и спали:
в меня она глядела, а в тебя – деревья
смутные, и он – блуждал огнем в тумане.
Я помню,
во сне меня спасла ты: я с ним бился,
как Мцыри, но слабел в его объятьях,
клубилось облако кровавой пыли,
и ты с занесенным над ним кинжалом
стояла позади него, но слезы застили,
и все ж – вонзила, сверху вниз, до рукояти,
и рухнула без сил.
И он. И я.
Наверное, в отличие от нас, они не раз
нас в джунглях видели.
Однажды,
играя зумом, я вдруг ослеп: удар,
и кровь, и вмятина на объективе.
Он, исчезая, обернулся: не снимать
здесь, в этом мире, тварь!
Такой был взгляд.
Потом, в деревне,
ты лед прикладывала жгучий
к зарубке на моем носу. И я шептал:
лепар, лепар… Как будто речь
о счастье шла.
"Центробежная, центростремительная…"
Центробежная, центростремительная,
и слепое оконце в конце. Вот и жизнь.
Думаешь, отворится оно, замурованное строителем,
а там – дудочки? Дудочки. Помнишь те гаражи
в Люблино (будто все вылюблено, и мир лежит
опустошенный, во тьму отвернутый, как мужчина
после соитья, как ни льни к нему и губами не ворожи),
и особенно тот, самый страшненький, из пучины
вынутый – голый, свекольно мглистый, сидел в ушанке
снега под домом нашим и ждал, а потом, встречая,
леденящее что-то насвистывал, утлый, шаткий…
Может, думал, что он корабль, что к нам причалит…
Помнишь, пряча улыбку, шептал тебе: "Вот твой дом,
любушка, а я буду суп в баклажке и кофе в джезве
оставлять тебе на снегу…" И ты обмирала – в том
рукавчике вместо шапки, который носила, его отрезав
от свитера "Марко Поло" – чтобы мной тебе пахло.
Обмирала и животом прижималась ко мне, дрожа,
и светилась от счастья с мурашками снега и страха…
Вот и жизнь. Узор на оконце. С дудочкой из гаража.
"Закат горел любовниками Климта…"
Закат горел любовниками Климта.
В ногах у них змея текла, светилась.
Мы плыли, как венки, кружа по лимбу.
И это называлось божья милость.Венки без воскресенья, свет прощеный.
А знаешь, что желанней и труднее
всего на свете? Обращенность.
Ничто мы без нее. И, видишь, с нею.