"Любовь у нас – ребенок из детдома…"
Любовь у нас – ребенок из детдома… Ты
ладонь на губы мне кладешь: не надо…
Я помню тех кротов, лежали у тропы,
за ручки взявшись, мертвые, из сада -
на божий свет… А помнишь: кварк, нобелиат
(бим или бом, за ручки, тот же сад…):
ведь должен отношенье к мыслям разум
иметь? А Кришнамурти: разве?
Ребенок мимо нас глядел, но сквозь
(как будто мы душа живая),
собой сшивая нас и ось
земную, ось… намах шивайя.
И ребра твои светом отзывались,
прильнув щекой к их худенькой гряде
летучей, звал тебя, и, просыпаясь,
блуждал в тебе, как Блум в июньский день.
И нет конца ему, и занавеской
душа полощется в пустом окне – ловец
проема. Ее намаз. И мир как арабеска
с запретом на изображенье лиц.
"Мы столкнулись внезапно…"
Мы столкнулись внезапно,
в джунглях,
на изгибе тропы:
он стоял… Но прежде – запах
прелой соломы, яслей…
Он стоял – так огромен, что с его высоты
человек в нас проваливался, как в дыру,
и падал, падал… Мама! -
выдохнула ты потом. – Разве
это был слон? Мамонт!
Стоял, как в банном пару, в миру,
горой Меру,
мутные реки текли из крохотных глаз -
там, в небе, и запекались в ногах,
а он стоял, рвал над собой ветки – веру,
любовь, надежду – рвал, ронял.
Легонький расписной прах
вился вокруг твоей головы, трепетал,
а он всё стоял, чуть раскачиваясь. Пустота,
как женщина, билась внутри него. Мотылек
вдоль по линии взгляда горел восходя,
и зрачок заволакивался затменьем.
"А по утрам я пальцы твои пересчитывал…"
А по утрам я пальцы твои пересчитывал, да?
С таким трогательным самозабвеньем – со смеху помереть.
А что? – мало ли как могло обернуться за ночь!
Тучка на груди утеса – тоже поди не та, что была с вечера.
А потом я индийским деревцем стоял над тобой
на одной ноге, радостно, и ладони над головой сведены:
ом, ом!
А ты пряталась под одеяло,
потому что ну нельзя же на счастье смотреть вот так,
распахнутыми.
А потом ты, как птица, слегка на земле неумелая,
в бумазейной ночнушке тумана
выходила и на пол садилась под батареей,
обхвативши руками колени,
и я наряжал тебя в платьица речи,
и ты, белошвейка чудес и сестра неземных словарей,
озарялась тем внутренним светом,
которого здесь днем с огнем.
И я изнывал наслаждением слушать тебя,
превращаясь то в дунь-пустоту, то в сверчка
между турочкой с кофе и красным в окне паруском,
за которым шел снег.
В общем, та еще школа для дураков,
то есть тех, кого губят-голубят слова,
с кем живут ненаглядно
и места себе от родства не находят,
вот и сходит с ума в этой близости жизнь,
и уходим в слова, как вода (ты любила пустыни) в песок.
"Если я замолкаю, смолкаешь и ты…"
Если я замолкаю, смолкаешь и ты,
и возникает меж нами что-то вроде воздушной ямы,
в которую валится всё – люди, слова… Цветы,
когда жизнь подступает к горлу, распускаются.
Черт его знает, к чему это здесь. Или будущий лама
выбирает предметы своей прежней жизни,
так я тебя узнавал, трогал, водил по губам пальцем.
Близость обустраивала углы со сдержанным фетишизмом.
Они и остались, а между ними – яма воздушная,
в которую валимся медленно, молча, криво,
чтоб они подступали к горлу, вынимая душу,
углы и яма, и дышали края разрывов.
"Что делать на краю света?…"
Что делать на краю света? Даже не на краю, а далеко за краем. Только лечь.
Лечь у реки, соорудив из песка и камней призрачную гряду с подветренной стороны, длиной в человечье тело. И закрыть глаза.
А одежда сушится на единственном здесь кусте. Единственном, как и та, вдали, непохожая на живую, фигурка у воды. То ли книгу читает, то ли пишет.
А по другую сторону, рядом совсем, из обрывистой бухты доносится рваный, всполошенный, птичий – не крик и не плач, не техканье… Женщина там заходится. Как между жизнью и смертью. И ветер порывами ее голос швыряет, метет. Но глаз не открыть от песка. Ты прижалась, лежим.
На краю мир разбелен. Почти белый песок и река, и небо. И чувства, и память – все покинуло цвет. Почти. Будто в облаке мы – распускающемся на нити. Как же мы здесь оказались, помнишь?
Да, говоришь, не открывая глаз. Вначале был заповедник, где жили гиббоны – седобровые мальчики в черных тужурках, и девочки из театра Кабуки. А живут они парами на верхушках деревьев и бегут по ним как по небу. Потому что им больно ходить по земле, не умеют. Бегут и поют: и-ееху, и-ееху…
Я сдуваю песок с твоих век, Джайна. И умираю в тебе, и возрождаюсь. И чувствую твой живот, уже на четвертом. Там наш маленький Путра. Ибо, как сказано в Ведах, сын спасает отца от ада, который зовется Пут. Да-да…
А в сторожке, на краю того заповедника, сидел биолог с пером и большим гроссбухом. И писал повесть временных лет гиббонов. А жена его – за двести миль от него, на острове Умананда, вела летопись вымирающих золотых лангуров. Они встречались изредка, на конференциях.
Что же там происходит – то как с жизнью прощается, голосит, то стихает, поет… Бьют ее, рвут на части? Насилуют? Жгут? Или она одна там в своем безумии? Даже не скажешь по голосу – молодая, старуха ли.
Фигурка пишет, острова текут, как белила…
А у ближайшей деревушки было странное имя – итальянское: Мариони. Вернее, не деревушка, а жд переезд со шлагбаумом, по обе стороны от которого продавали рыбу Рух. С земли, на газетах. А муку мы брали в пекарне – четвертый из девяти видов. И леденцов. О, леденцы! Там ведь обычно один леденец покупают, ну два-три. А мы гребли пригоршнями по всей Индии, стыд какой, сладкий, особенно те – манговые, ананасовые, ну и лимонные тоже. И возвращались в свой заповедник, который был в двух шагах от границы с той землей (как они говорят: Сестрой), где по-прежнему ели людей. Ты уснула что ли?
Вот так, наверно, годы идут, река течет, и голос этот – без тела, один только голос вьется, рвется, заходится, места себе не найдет – тысячелетья, да?
А потом мы зашли в военную часть и оставили там рюкзаки, чтобы налегке добраться до Брахмапутры, а там паромом – на остров. На ближний, потому как на дальний плыть дольше, чем жизнь. Рюкзаки они отнесли к шалашику ружей. Да, они знают о нас, поначалу прислали два джипа с пулеметом, чтобы аборигены не съели нас. Ночевали они за нашей сторожкой в джунглях. Пришлось убеждать командиров снять опеку.
А потом добрались до реки, но паром был так переполнен, что мы сошли. И побрели вниз по теченью, просто вниз, по контуру берега. И, оглядываясь: это было последнее цветовое пятно – отплывающий паром, исчезающий в этом белесом безвременье.
Нашли место у того единственного куста. И пытались войти в реку, но донный песок там таков, что, ступив, человек исчезает в теченье секунд. Представь, мы могли бы исчезнуть – вот так, на щелчок, в Брахмапутре. И эти дивные реликтовые гангетик-долфинс, каким-то чудом живущие здесь речные дельфины сопели бы и поцокивали у нас над головами, тычась в песок. Вот как сейчас, прямо у берега, смотри. Спишь?
Что-то тебе снилось тогда, что-то важное очень, не помнишь? Ты ведь потом мне рассказывала… Как же это собрать? Как же собрать всю эту жизнь? Все так разбросано в ней, да, как тело Озириса на том свете. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью – там: собирание жизни, вечное.
А потом ты стирала наши вещички, стояла в сорочке у самой кромки, а вода ледяная, бела от холода, и дельфины выметывались из реки и грузно заваливались, чуть набок. И пар над нею стелился, и дальние острова – кружевом. А потом мы легли.
А она все кричала, порывами, и вдруг стихла. Солнце было таким же белесым и рваным, как и земля с рекой. Верней, его не было, солнца, будто забелено. И смеркалось уже. Мы сидели, глядя на реку, безвидную, как на полпути к сотворенью.
И вдруг лодочка выплыла из той лагуны, откуда крик доносился. Лодочка – узкая, черная, кривенькая, и поплыла по теченью. А в ней никого.