– Проверил?
– Не привязывайся с глупостями. В рестораны я хожу потому, что дома нечего жрать. Мы едим на бесценном фарфоре и хрустале позолоченными вилками и ложками. Но что мы едим? Консервы, бутерброды, бесконечные яички всмятку, хорошо, если магазинные котлеты. Я всегда голодный. Я пережил ленинградскую блокаду! Как мы мерзли… Как мы боялись… Как голодали… Тебе не понять, ты была в тылу. А я хронически голодный.
– Но папа тоже перенес ленинградскую блокаду и очень умерен в еде.
– Ему легко быть умеренным. А мне нужно! Я на все жадный: жратва, деньги, женщины, удовольствия. Папа… У него уже переходный возраст. С этого света на тот.
– Не смей так говорить!
Разгневанная Муза выскакивает из комнаты. Входит Боборыкин.
– Снова ее дразнишь?
– Когда баба влюблена в мужа и ревнует двадцать лет подряд – это уже ля-ля, сплошной юмор, Анатолий Кузьмич.
– Юмор, что влюблена втебя, Альберт.
Их прерывает звонок в дверь. Альберт выходит и через короткое время возвращается с пожилым добродушным человеком – Вешняковым, неся за ним упакованную картину.
– Кого вижу! – восклицает Боборыкин.
Друзья обнимаются.
– Муза, иди сюда! – зовет Боборыкин.
Появляется Муза.
– Ой, Алексей Николаевич!
Тот ласково целует ее.
– Есть хотите? – спрашивает Муза.
– Ни-ни! Сыт… в общем и целом.
– Тогда чайку, как раз вскипел, – Муза испытывает облегчение.
А Боборыкин косится на картину:
– Что-то привез. Что привез-то?
– Посмотрите – скажете. За приговором приехал.
– Посмотрю, отчего не посмотреть.
– Или я счастливый человек, или…
Альберт тем временем открывает коробку и вдумчиво дегустирует конфеты.
– Эх, терпения нет! Мусенька, давай ножницы! – машет рукой Вешняков.
Он разрезает веревки, снимает упаковку и открывает женский портрет. Долгая пауза. Все пристально вглядываются в картину.
– Где добыл? – коротко и деловито говорит Боборыкин.
– Выловил… из моря житейского. Вам первым показываю.
– Тебе, понятно, снится, что это Рокотов.
Вешняков тяжело вздыхает: угадал Боборыкин.
– А почему бы не Рокотов? – вмешивается Альберт. Он отступает на шаг и декламирует:
«Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела женщина на нас.
Ее глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач.
Ее глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач».
Тара-та-та, тара-та-та-та… –
Заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожиданной серьезностью:
«Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза».
– «Со дна души моей мерцают…» – шепчет Вешняков.
– Заболоцкий, – поясняет Альберт. – По-моему, мерцают. В общем и целом.
– Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, – с сожалением добавляет Муза. – Слишком добросовестно сделано.
– Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусенька… категорически?
– Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокотова.
– Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!
– Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.
– Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…
– Продать я бы его за Рокотова продал, купить – не купил, – резюмирует Боборыкин.
– Ну и кончен разговор! – решает Вешняков. – Давайте чай пить.
Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматривает стены.
– Знаю… Знаю… А эта новая? – надевает он очки, читает подпись. – В натюрмортах я не очень, но имя громкое.
– За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.
– Слушай, Анатолий Кузьмич, пусть он у тебя повисит? – Вешняков огладывается на свой портрет.
– Места нет, Алеша, – уклоняется Боборыкин.