РИГА-НЬЮ-ЙОРК
У Джойса один персонаж говорит: "Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему". Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И - страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.
Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться "написать посланье по-тетки", подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.
В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано еще дома. Иной случай - с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь "груда книг", все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема - ностальгия и миссия. У Набокова в "Машеньке": "Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание", "Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России - крышка. Там ее никто не любит". Прославленные строки Берберовой: "Мы не в изгнанье, мы - в посланье". У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: "Пятая годовщина" Бродского, "Уже и год и город под вопросом" Цветкова, "И, наконец, остановка "Кладбище"" Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.
Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия: чужая страна - метафора своей. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.
Хорошо помню, как увидел город впервые, приехав из аэропорта Кеннеди в бруклинский отель "Сент-Джордж", глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму - застывший залп, в который я всматривался, не понимая, зачем оказался здесь.
И после, с многолетней легкостью называя этот город домом, переживал Нью-Йорк ежедневно с трепетом и восторгом. Наверное, в нем нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, - другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно ощущать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк - явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь. Всю ту январскую ночь в отеле "Сент-Джордж" за стеной кричал сумасшедший: "БопЧ \уопу!" Я его вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться - все значения сверены по словарю.
Мне было несложно следовать предписанию "БопЧ \уопу!": нью-йоркская жизнь началась удачно. Через две недели после приезда я работал в "Новом русском слове" - ежедневной газете, бесперебойно выходящей с 1910 года (на два года старше "Правды"). Туда попал, как в "Советскую молодежь": напечатал две статьи - пригласили в штат.
Позже газета заняла на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. А на 56-й стрит небоскреб по имени "Симфония" заместил старую четырехэтажку, едва тянувшую на этюд. Низ занимал книжный магазин Николая Николаевича Мартьянова, георгиевского кавалера и левого эсера, стрелявшего в Ленина. На четвертый этаж, в редакцию, я пришел зимой 78-го.
Главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, работал в парижских "Последних новостях" у Милюкова, служил секретарем Бунина. В газете, где я провел два года, не было человека подвижнее Седых, 1902 года рождения. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда - просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к 60-летию Солженицына, имена Шукшина и Искандера узнал от меня. На уговоры посмотреть фильм Тарковского ответил "Голубчик, я последний раз был в синема в 46-м году".
Такие отсылы к прошлому впечатляли человека только что из другого мира. Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил, откуда. Я ответил. "Джером Джером, - вздохнул он, - даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего".
Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в "Новом русском слове" писали о "нуклеарных бомбовозах", а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал "совдеповским жаргоном", что было стандартным названием языка, который третья волна привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы. Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с газетой "Новый американец", который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением. Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.
Для тех изгнанников вообще было два пути: один - ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой - построение своей России, без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Третья волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.
Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова "мы не в изгнанье, мы в посланье": "Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на хуй".
Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника "Новый американец" вспоминается, как юность. Мы были либералы, не хотели разделять безоглядный антисоветизм, попытались создать в эмиграции то, что именуется "альтернативным общественным мнением", - и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть краткости нашего существования, и еще - в молодости, которая прекрасна, но преходяща.
Огромный пласт воспоминаний лежит между Гудзоном и Ист-Ривер. Главные встречи: с женой, с Довлатовым, с Бродским. Множество диковинных знакомых, которых я еще опишу, когда подойдет время настоящих мемуаров. Попадались безумцы, но больше чудаки и эксцентрики, которых вынесла сюда центробежная сила империи. Эмигрант по определению социально активен, и его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но этот особый город - как весь стремительный и неуловимый большой Нью-Йорк - ускользает, не дается охвату и описанию. Ничего яркого и основательного не сказано даже про Брайтон-Бич. Как-то мы с Сашей Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры - так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Чикагский поэт Наум СагаловскиЙ прислал стишок, который заканчивался так: "Воздастся вам - и дайм, и никель. / Я лично думаю одно: / не Бабель нужен, а Деникин, / ну в крайнем случае, Махно".
Эмигрант стыдится своей малой Америки, а большая ему часто чужда и не нужна практически (на том же Брайтоне можно прожить десятилетия, не зная слова по-английски, как в советской Риге без латышского). Так создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку.
Этот небывалый город обходил даже Иосиф Бродский. "Даже" - ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивал и присваивал все попадавшее в поле его внимания. Если говорить о географии, то целый мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекал, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встроив в него свою гостиную, столовую, спальню, но не кабинет. При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому - слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: "зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума". Птички Божий, птички-птеродактили, мы в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем эго по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.
Нет Нью-Йорка в русской словесности, и теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей - она интересна и важна. В ином случае перестает быть обшей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка - и та, и другая. Соблазны соборности подверглись испытанию и в империи, а еще раньше - тут, в великом городе, на дальней окраине русской культуры.
Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни - пересек океан без права возврата - и самой сменой географической долготы вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность и доказывать его никому не надо, менее всего - себе.