XLVI.
Софья двоюродной сестре
В Белу.
При возвращении моем из Суроса я нашла Люцилу в горе по поводу распространившаяся слуха о полном поражении конфедератов при Броде, где должен был находиться и Густав. Она боится, что он не вернется целым и невредимым. "Ах, дорогая Софья, - вскричала она, - увидев меня, кончено, я не увижу его более; почти все, принадлежащие к его банде, изрублены в куски, остальные взяты в плен, ни один не спасся. Я не осмеливаюсь даже льстить себя надеждою, что он в оковах; все, что есть на свете ужасного, представляется моему воображению и довершает мое отчаяние. Я представляю себе его пронзенным тысячью ударов, мне кажется, что вижу голову его отделенною от тела, и это тело бледным, посиневшим, лежащим во прахе".
Я присела к ней, стараясь ее утешить, но она меня не слушала.
"Увы, разве должен был он погибнуть так во цвете лет! - продолжала она, - охватив мою шею. Варвары! И у них сердце, обагривших свои руки в его крови! Какое чувство мести подымается в моем сердце! Солнце, затмись, откажи в твоем свете этой ненавистной расе разбойников, или, если покажется еще, уничтожь их твоим огнем. Несчастная я! Увы, что сталось со счастьем, на которое я льстила себя надеждою, с будущим, радостные образы которого я уже создала, с вереницей счастливых дней? Они исчезли, как сон, оставив после себя только скорбь, печаль, горе. Ах, жизнь для меня теперь только невыносимое время. Почему не могу я в настоящее время кончить мой грустный жизненный путь? Жестокая судьба! Если ты захотела отнять у меня, что всего дороже для меня на свете, почему ты не преследовала меня также своими ударами, почему та же могила не соединила меня с моим милым"?
Произнеся эти слова, она упала в мои объятия и замерла без чувств.
Нужно ли тебе говорить, Розетта, что, с тех пор, как стала соперницею Люцилы, я не чувствую прежней к ней дружбы, и ее слезы перестают уже меня трогать.
Стечение обстоятельств благоприятно, нужно им воспользоваться. С тех пор, как разнеслась весть об этой битве, Люцила трепещет, что Густав поплатился жизнью: сделаем, чтобы она не сомневалась более в этом.
Замок Окселен, 25 июня 1770 г.
XLVII.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Ах, дорогой Панин, с какой шайкою разбойников я связался! Как описать тебе все ужасы, которых глаза мои были свидетелями!
Третьего дня региментарий Марозоский получил сообщение, что русский отряд расположился в селений Лонга, чтобы прикрывать земли Киовийского епископа. Мгновенно он садится на коня и скачет туда со своими.
Я соединился с ним на пути. Была уже глубокая ночь, когда мы прибыли к месту; глубокое молчание царствовало в этих местах.
Мы подошли ближе: ни стражи, ни прохожих, ни света в окнах: казалось, все спало, не предчувствуя опасности. Как нам легко было бы захватить в плен неприятеля. Но варвар Марозоский советуется только со своим злопамятством, он хочет омыть в крови полученную им обиду и совершить страшную месть. Он приказывает поджечь деревню с обоих концов и окружает ее своими такими же кровожадными, как он, бандами.
Небо, какое зрелище! Вихри дыма поднимаются в облака; уже среди них блещет пламя; со всех сторон раздаются крики несчастных жертв; все в тревоге: мужчины, женщины, все устремляются полуодетые из домов. Видно, как бегут заплаканные матери, держа маленьких детей на руках и других за руку; старики выносятся молодежью из охваченных пламенем жилищ; полуобгоревшие несчастные тащатся по улицам, испуская крики горя и поднимая к небу свои трепетный руки: они подобны полузакланным жертвам, спасшимся от священного ножа и бегущим от алтарей.
Однако Марозоский со своей неистовой шайкой окружает тесным кольцом этих несчастных и преследует при свете пламени беглецов. Они видят свое несчастие, но напрасно им молить о сострадании: он глух к их крикам. Сын сражен при попытке сохранить жизнь своему отцу; мать покрыта кровью своих детей, зарезан просящий на коленях о пощаде солдат.
При виде ужасов, которых я не мог предвидеть, я не мог удержаться от слез. Я бегал повсюду и кричал:
"Ах, жестокие! Остановитесь. Какая зверская ярость вами овладела?"
Они были неумолимы: все, что избежало огня, было уничтожено железом.
Скорбь и негодование оспаривали мое сердце. Я молил, проклинал; наконец, охваченный яростью сам, приказываю моей банди броситься на этих варваров; мои отказываются повиноваться; один, обратил оружие против них и умертвил нескольких для успокоение жалующихся душ стольких невинных жертв.
Нет, я не могу подумать об этих ужасах без содрогания. Увы! Итак вот плоды любви к отечеству и справедливости, которыми эти злодеи имеют дерзость прикрываться!
Пусть бы еще гибли солдаты! Но причем тут ремесленники, крестьяне, женщины, дети? Сколько невинных принесено в жертву ярости этих разбойников! И боги видели это и не возымели жалости:
Радомеж, 3 июля 1770.
P.S. С минуты, как я простился с Люцилой, я не имею от нее известий. Не знаю, что думать об этом долгом молчании. Не могу описать моего беспокойствия. Выручи меня, разузнай.
XLVIII.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Ярость конфедератов перешла к их врагам. Не война, а ряд ужасных разбоев. Только и видишь, что коварство, грабежи, измены, убийства.
Ничего святого для партий: они истребляют друг друга без пощады. Они носятся неистовыми бандами с огнем и мечем в руках. Все опрокидывается на их пути, они оставляют за собою лишь ужасную пустоту. Сколько опустошенных полей! Сколько разрушенных замков! Какое обилие развалин! Какое опустошение!
Ах, покинем, покинем навсегда эту шайку варваров, не признающих более долга и отказывающихся от самой человечности! Как мне оставаться среди них, мне причинять горе моей родине, обагрять руки в крови моих сограждан вместо того, чтоб проливать свою для их защиты! Зловещие победы, постыдные трофеи! Я стыжусь и страшусь их.
Какие жестокие угрызения совести возникают в моей душе! Каким горьким раскаянием, я чувствую, она проникнута. Ах, отец, от скольких сожалений вы меня избавили бы, если бы не приковали меня к своей судьбе.
Если бы даже человечность не обязывала конфедератов отказаться от этой несправедливой войны, их собственная выгода должна бы их побудить к этому. Они не могут противопоставить неприятелю ни дисциплины, ни ловкости, ни доблести. Они даже не объединены. Предающееся, как дикие звери, своим низким страстям, они каждый в отдельности, преследуют личные цели. Если у них осталось сколько-нибудь здравого смысла, сколько-нибудь предвидения, как они не замечают, что это разъединение в конце концов должно повлечь за собою их гибель. С какой легкостью восторжествует над ними неприятель, пользуясь только их слабыми сторонами! Ах, дорогой Панин! Нет надобности нападать на них: несогласие сделают все; уже теперь они грызутся друг с другом.
P.S. Выдают за достоверное, что берлинский и венский дворы возьмут на себя труд нас умирить, и что к нашим границам двинуты уже войска, чтоб сдерживать мятежников.
Дай Бог, чтобы конец нашим злосчастием не заставил себя долго ждать!
Барас, 7 июля 1770 г.
XLIX.
Годский Люциле.
В Варшаву.
Желал от себя отклонить, милостивая государыня, эту тяжелую обязанность, но надо исполнить волю умирающего друга.
Вы, без сомнения, уже знаете по слухам о полном поражении нашем при Бродах.
В этот несчастный день, когда погибло столько добрых поляков, Густав, великодушный Густав, славно закончил свою жизнь.
В то время, как он держал свою руку на голове несчастного, просившего на коленях у него пощады, два свирепых врага бросились на него и повергли его во прах. Я спешу к нему на помощь, но едва подошел, как попадаю сам в руку победителей. Молю о сострадании к моему товарищу. Они - глухи и тащат меня за собою. Один из их начальников прибежал на мои крики. Осведомленный о моей просьбе и значении Густава, он приказывает отнести его в сторону и позволяет мне ухаживать за ним.
Я возвращаюсь. Увы! Скажу ли вам? Я нашел его бледным, покрытым кровью и уже на половину раздетым этими жадными наемниками. Его поднимают, мы достигаем хижины. Там я употребляю усилие, чтобы привести его в чувство. Он открывает наконец глаза, обращает их ко мне и узнаете меня. Его силы на мгновение восстанавливаются и он мне говорить умирающим голосом:
"Вы знаете о моей нежной любви к Люциле; если я был когда-либо вам дорог, сообщите ей о моей грустной участи и скажите ей, что я уношу ее образ с собою в могилу".
Едва высказав это грустное поручение, он падает бездыханным в мои объятия.
Какую сохранял он грацию даже на лоне смерти! Смерть, потушив блеск его огней, не могла изгладить всей его красоты. В чертах его лица видна была кроткая ясность; прекрасные волосы волнами струились по его шее; в боку виднелась глубокая рана...
Ах, я не в силах окончить... Простите моей горести.
Покутьев, 6 июля 1770 г.