Никому, никогда… Не проговориться… Может, обойдется еще… Но оранжевый сон не отставал, нагло подмигивал из скрипучего сугроба на предвечерней улице, назойливо стучал ручьем в бело-сиреневый лед, и она старалась избегать людей, держалась ото всех подальше; подруг как-то не осталось, Мигунова после техникума собралась в институт поступать, день и ночь к экзаменам готовилась; Сталину оставили в школе преподавать физкультуру; Ленка с Соней завербовались на Север, в Норильск, кажется, мать говорила - за женихами, вздыхала: "Хоть бы и ты куда поехала, не вековухой же куковать". Не могла, не могла Серафима, не имела права, не дай Бог - выдаст себя, а как объяснишь матери, ну как объяснишь?.. И вообще, кому скажешь?.. Раньше она разговаривала с куклами - ей казалось, куклы заколдованы, и потом, позже, когда открыли универмаг, она до смерти боялась магазинных манекенов, те таращили нарисованные, с огромными зрачками, глаза, стояли, вытянув руки, и странно растопыренными пальцами пытались дотянуться до Серафимы, и она поспешно отходила, и ждала, что вот сейчас расстегнутся булавки, которыми скреплены манекеновы платья, упадут сработанные из пакли парики, и голые лысые чудовища оторвут от пола подошвы навечно впаянных в ноги "лодочек" и зашагают к ней, и не справишься, не ударишь, им не больно… Дома, ночью, когда гасили свет, манекены вновь обступали Серафиму, она металась на постели, а манекены кружились в странном механическом танце, натужно дергались, сплетались, и Серафима видела - как со стороны - себя среди них, она тоже манекен, кукла… Ночному сонному небытию на смену шло утро - чудовищно покореженные, как гигантская груда металлолома, иксы, синусы и параллелограммы, железно-неумолимо схватывали Серафиму и швыряли в свою выдуманную, сроком в сорок пять минут, жизнь - после техникума она преподавала в школе математику - и не поймешь, где жизнь, где нежить, как детская считалка: жить-нежить… Ночные кошмары вечерами ждали и прятались в темных углах комнаты, Серафима усаживалась за конспекты и что-то черкала в тетрадях далеко за полночь; мать ворчала: "Только электричество зря переводишь", - а Серафима потихоньку пробиралась к постели, тихо, незаметно, и может, сегодня она, и вовсе не заснет, есть же люди с бессонницей, и видела изуродованную куклу, и открытый гроб в овраге, рядом плескался ручей, Господи, да это Ленка вместо куклы, и можно ее сломать, задушить, вот так, с силой - Серафима стискивала пальцы у Ленки на горле, а вдоль спины будто кто пускал ток, и вновь накатывало жуткое упоение, два, три раза за ночь… Никогда не думалось, что убить - это тоже ТАК… Сродни… Недаром великий позор, и кара для убийц страшная. Выходит, и она ничем не лучше убийцы. Такая же дрянь. Народу в городе прибавлялось, начали строить завод, километрах в десяти. Строили зеки, Сима раз видела одну зечку, все руки у нее были в наколках - тоже, наверно, убийца, недаром сидит, уголовница… Девчачью школу преобразовали в общую, отдали еще два здания, соединили переходами в одно; учителей не хватало, Серафима вела географию, пение, рисование; занимались в три смены - где уж там на кладбище к Ане сходить лишний раз… И так-то в год под исход ходила. Девчонки бывали у Ани почему-то все врозь - боялись, что ли, друг друга… Старое кладбище заросло крапивой в рост человека, она почти не стрекавила, и Серафима шагала напрямую, через пустырь; на могиле она оставляла букет самодельных бумажных цветов, стояла с минуту - просто не знала, что еще тут нужно делать - и уходила. Галкину тайну она узнала случайно, кто же мог подумать, что и Ать-Два тоже что-то мучило… Мигунова стояла меж могил - что она там делала? С Аней они никогда не дружили. Серафима собралась было окликнуть Галку, но тут она вскинула голову и забормотала: "Умирайте, умирайте скорей, подыхайте, старые дуры, и тогда на земле останусь я одна, прекрасная, свободная и счастливая!" Она повторила это раз двадцать, улыбнулась, а потом ее как выключили - Галка ссутулилась и побрела прочь. Выходит, Мигунова себя красавицей в зеркале видела - Господи, с ее-то лицом! - просто ей кто-то очень мешал… Теперь Симе все понятно стало. И вправду, в дурдом Галку отвезли очень скоро, месяца не прошло. Говорили, переутомилась, перезанималась в институте. И правильно; разве скажешь кому: у комсомолки, активистки - такие ужасные, жестокие мысли… Страшно… С Галкой сделалось что-то по-настоящему страшное, жуткое, неумолимое… Со Сталиной не так, там все проще, да и потешней. В школе о ней говорили шепотом, с оглядкой на дверь - не услыхал бы кто… Талке доверили везти ребят в областной образцово-показательный пионерлагерь - разве думал кто, что так выйдет?.. Мальчишка, которого она там завела в бельевую кладовку, был чужой, не то из Чебоксар, не то из Москвы, лет шестнадцати, уже успел догадаться, что к чему. Нет, если бы Серафима встала на педсовете и рассказала о том давнем случае - ну, как Талка молилась тогда - все бы, наверно, обошлось; одно к одному - оно вон как складывается: сначала на церковь поглядываешь, потом… Кривая дорожка - она ясненькая! А ведь постеснялась, да и забыла почти; а чего стоило - подойти потихоньку к директрисе, если при всех-то застеснялась… Завуч, Изабелла Сергеевна, высокая крашеная блондинка - почему-то при виде Серафимы у нее наступал приступ откровенности - отвела ее в сторону, зашептала: "Представляете, после всего - ну, того самого - Сталина спрашивает: тебе понравилось? Естественно, мальчик отвечает: конечно, понравилось. Ну тогда, говорит, зови всех остальных Он и позвал: и первый отряд, и второй. Представляете, ужас?.. Сталина наша обслужила человек двадцать, тут ее и застигли - воспитательница", - завуч подняла палец, - "Я всегда говорила: и обучение, и пионерлагерь для девочек и мальчиков должны быть раздельными, и уж никаких лиц другого пола рядом присутствовать не должно. Нас ведь с вами совсем не так воспитывали, правильно, Серафима Игнатьевна?" - и Серафима кивнула: "Да, нас воспитывали совсем не так…" Скверно было на душе: перебори она себя, заговори о Талке, вспомни вовремя о церкви той, и не было бы этого позора всенародного, и на школу бы пальцами кому ни лень не показывали: учительша в дурдоме… А интересно, живы они сейчас, Галка со Сталиной? Вон как все получилось - Серафима за Ивана Фомича вышла… Чем все еще кончится… А Талкина мать от позора вслед за дочерью, в область, уехала, и вещи бросила, и все - да, времени прошло… Пьяное время - пьяное, спотыкается, и мотает его из стороны в сторону, гигантские, в небо, часы без стрелок, и небо - мимо-мимо, галопом: день - ночь, день - ночь, быстрей, быстрей, не остановишь, только где-то за углом прячется новый директор школы в мягких тапочках, и по вечерам, когда в учительской остаются поболтать одинокие и неприкаянные, тихонько подкрадывается к двери и подслушивает - может, и сейчас кто-то слышит мысли, и подслушивает, подглядывает потихоньку, шпионит за ней, дрянь такая, я тебе покажу, чужие мысли нельзя воровать, стыдно, все спят, Иван Фомич спит, и веки не разодрать; Серафима клевала носом, смотрела в предрассветное окно - оттуда на нее падал крест - может, рама? Оконная рама? - Крест, крест, Боже, спаси, Боже, спаси! - Крест, колокольня, а-а, наклонилась, наклонилась, упадет! - Страшно, Господи, как страшно, в фундамент, вжаться в фундамент, бежать - успею, успею, а-а, двери, вот они!..
Дверь захлопнулась, ударила спинкой стула; Серафима машинально привалилась к стене.
Тихо, как в церкви. Как… где?.. Да, в церкви. Странно, никогда здесь не была… И никого. Справа, слева - два ряда икон, как старинные портреты. Или это и есть портреты? Нет, иконы. Двухперстные сложенья над распахнутыми Библиями. Яркое желтое пятно где-то далеко - алтарь: морочный неверный свет под низкими арками сводов.
- Исповедаться, дочь моя?
- А? Что?
- Говорю: исповедаться?
- Нет.
- Напрасно. Облегчает душу раб Божий во храме.
- Бога нет. И души нет.
- Душа в пятках.
Он что, пьян? Точно. Пьян. Коричневый костюм-тройка с невпопад застегнутым жилетом, жеваная рубаха - спал, что ли? Ах, да, сегодня праздник, вон, глаза пьяные и веселые; золотая цепочка на жилете - часы, небось, тоже золотые… Чего ему надо, уйди, поп, уйди, пошел, говорю, двигай - я в Бога не верю…
- Исповедуйся, дочь моя, - наклонился, дыхнул сивухой.
- Я вам не дочь.
- Ну, сын мой.
- Прочь подите, вы пьяный.
Коротко, хрипло хохотнул - нет, проквакал:
- Получала ль ты когда-нибудь письма, дочь моя?
- Нет. Ни от кого.
- Бедненькая… Никто не писал?
- Не ваше дело.
- Ам-минь, - он икнул. - Аминь, говорю. Ты меня оскорбила. Во храме. Взяла вот, и оскорбила. А я чего? Смиренный я; ты оскорбляй, оскорбляй - мне плевать. Начхал я, поняла? - Он сунул руки в карманы пиджака, растопырил полы, поклонился, чуть не упал: - Господи Иисусе, сохрани равновесие… Ты не смотри, что я выпил. У меня, может, тоже грех за душой. У тебя ведь грех, утешенья страждешь? Прощенья, а?
- Сдалось мне ваше прощенье…
- А чего? Да ты исповедуйся, легче станет.
- Вы… Вы Иван Фомич, я вас узнала.
- Да ну?
- С чего это про грех-то заговорили? А? С чего?
- Мало ли… Взял вот, да заговорил…
- Вы ведь не умерли еще?
- Э-э, нет, так дело не пойдет. Слушай, - он поднял палец: - Ты чего сюда пришла? Исповедаться, так? Правильно, за тем во храм и ходят. Так давай, на всю катушку. Гони монету. Деньги на бочку - и-эх, сарынь на кичку! - глаза его блеснули: - Не, это я чего-то спутал… Ну, не гуди, гр-рю! Мудрость такая есть: пришел в баню - раздевайся. Кто-то древний сказал. Великий был человек, упокой, Господи, душу его… Последний раз спрашиваю: исповедоваться будешь?
- Буду! Да! Да!
- Во. Правильно. Только без истерик. Жизнь есть сон. Кто-то сказал. Неважно, кто. Пошли.
- Деньги что, вперед?